Владимир Маканин - Андеграунд, или Герой нашего времени
Оказалось, Зыков обо мне знает — не захотел принять выдумку и мои поддавки.
— Я же слышал — ты сторож. Частные уроки давным-давно кончились.
— Давно, — согласился я.
— Живешь при каком-то общежитии?
— Ага.
Мы помолчали, потом покурили — потом опять молчали. Казалось, обоим стало легче. И, конечно, кубанская.
В то непробиваемое время Зыков, больной и спивающийся, тоже едва ли не сходил с ума: он вдруг настрочил и послал письма известным писателям, а также секретарям СП, объяснялся им в любви и, конечно, с просьбой почитать тексты (и помочь опубликовать их). Как дурачок, он раскрылся им, как безумный — пишущий, мол, ваш собрат. Он так и писал им, мол, брат (вот моя проза, вот уровень), — я ваш подземный брат, который каким-то несчастным случаем застрял в тупике подполья... Вопль! А особых два-три письма Зыков написал талантливым, тем честным и талантливым, что шли узкой тропкой, настолько в те времена узкой, что уже не до чужой судьбы и в тягость своя. Зыков еще долго держал в столе, среди мелких вещей (ведь с ума сходил) веревку, то бишь электрический шнур Кости Рогова, он, мол, кому-нибудь из них, из талантливых, этот шнур висельника когда-нибудь, придет день, покажет. Стиль как степень отверженности: Зыков в просительных своих письмах не кричал, он выл, выл, выл... И пил. Так пил, что и после опохмела тряслись руки. Те письма — пять? или шесть? — писал под его истерическую диктовку я, у него буквы разъезжались, кто же ответит алкашу! Я писал те его письма, и можно сказать, мы писали, потому что, руку на сердце, я тоже надеялся, что, хотя бы рикошетом, один из них ему (нам) ответит.
— Восемь, — уточнил Зыков. — Писем всего было восемь...
И спросил:
— Что ты там смотришь?
А я, у чуть светлеющего окна, выглядывал во двор — выглядывал в серое утро и считал голубей на подоконниках, что в здании напротив. Вдруг их восемь. Почтовая птица голубь.
Ранним утром, исчерпав встречу, мы, совсем теплые, выбрались — вышли на улицу.
Едва на воздухе отдышавшись, Зыков отвез на машине меня до общаги. Куда тебе руль? Ты еле стоишь! — на что Зыков отвечал: «Но сидеть-то я могу!» — и еще фыркнул, мол, у него достаточно теперь денег, чтобы откупиться от самых алчных ночных гаишников.
Он вел машину хорошо, спокойно. Правда, и встречных машин в четыре утра почти не было.
Я не направился ни в одну, ни в другую из тех двух квартир, что я сторожил. (Это чтобы с Зыковым нам уже долго не засиживаться. Чтобы без запятых.) Мы поднялись на этаж в крыле К, где я жить не жил, но имел угол в запас, койку. Делил там комнату с командировочным из Архангельска. Северный мужичок поднял всклокоченную башку и щурился, когда я включил свет. Я извинился, мол, на пять минут. Он матюкнулся. Спал.
Грязно. Постель на моей койке смята, еще и слегка заблевана. Используя многодневное мое отсутствие, кто-то из ловкачей здесь нет-нет и бывал. Небось, с женщиной.
Зыков, в комнате оглядевшись, вынул из кейса на этот раз четвертинку:
— Что ж. Давай посошок.
Выпили, и тут Зыков спросил меня еще одно, что его интересовало. Спросил легко, быстро, но так и спрашивают то, что, возможно, занимало мысли в течение всего долгого вечера. (И что вообще, возможно, было главным в его нынешнем заигрывании со мной.) Зыкову было мало слыть хорошим для андеграунда. Ему хотелось знать о полузабытом прошлом: он спросил — там (в андеграунде) все еще повторяют этот вздор о его якобы приятельстве с гебистом-майором? неужели все еще болтают?..
— Болтать не болтают, — осторожно ответил я. И тотчас вспомнил: Зыков ведь тоже не миновал: ему тоже предстали в злую минуту и ухаб, и горка. (Которые я проехал кровавым следом.)
Разумеется, Зыков презирал гебистов. Как и я, он был от них достаточно далеко. (На сто процентов.) Но у его сердца слева тоже был мягкий бочок. Зыкова тогда, я думаю, просто понесло, пооткровенничал. Просто треп. Все мы люди, все мы человеки — и как, мол, под настроение не поговорить с человеком по душам, кто бы он ни был!..
— Чаю поставить?
— Чай трезвит. Не надо, — Зыков засмеялся. Мол, не волнуйся; сейчас уйду.
Как только мытарства кончились и писатель Зыков стал издаваться на Западе, а потом и широко здесь, этот самый майор, или кто он там чином, пустился в разговоры, толкаемый, скорее всего, своим тщеславием (а то и по чьей-то подсказке, как знать!). С охотой и где только мог гебэшный майор трепался, мол, приятельствовал с самим Зыковым, пили не раз вместе, рыбалка, и вообще, хорошо, что вы позвонили. Шутливый этот майор, или кто он там, укусил, как скорпион. Жизнь Зыкова на время стала отравленная: все вокруг болтали именно что взахлеб — Зыков, мол, Зыков и КГБ, разве вы не знаете?!. Услышав такое, я едва сдерживаюсь: я свирепею. (Еще со времени Вени.) Но слух трудно пресечь. Есть те, что дуют именно что на малый огонек. И умело дуют. Зная в те дни Зыкова, как самого себя, я тогда же повторял всем, что вздор, что дурной слух — слух и не больше. На что один из наших известных поэтов (притом же порядочный, честный) мягко улыбнулся:
— Слух?.. или след? — Никогда не забуду выражение его лица. Вот во что обошлись Зыкову один-два пустеньких как бы приятельских разговора. Каким боком вылезли. Ему, правда, не пришлось кровавить руки. Счастливчик.
Зато теперь он, писатель с европейским именем, интересовался, что думает о нем обросший сторож-агэшник, сидящий на грязной, заблеванной постели. (В обшарпанной общежитской комнате крыла К.) И не просто интересовался — его заботило.
Он зависел. Не любопытство и не оглядка писателя, а его опасная реальность: его болото, когда вдруг надо идти по камешкам. В подсознании таится огромный и особый мир. Андеграунд — подсознание общества. И мнение андеграунда так или иначе сосредоточено. Так или иначе оно значит. Влияет. Даже если никогда (даже проговорками) не выходит на белый свет.
— Скажи. Неужели они (вы, вы все) там, в своем подземелье, не забыли?
Небось, в солнечный денек. Небось, с пивком. Такая застольная минута! Покурить и поболтать с майором, сидя на воздухе, на ветерке, — это ж какое удовольствие расслабиться, еще и посмеяться, пошутить с ним и над ним: мол, тоже ведь человек, хотя и майор.
Я покачал головой: нет, не забыли.
Зыков сглотнул ком. И сам же с окончательностью пожал плечами. Мол, что поделать.
— Но ты-то знаешь, что я чист.
— Знаю.
Словно боясь ошибиться (может, в первый раз он не так расслышал), Зыков снова меня спросил — слова те же, но интонация с повтором была иная:
— Скажи. Неужели не забыли? (Неужели не простили?)
Я покачал головой: нет.
Один день Венедикта Петровича
... На спор! — открыть, откупорить взболтанную крепкой рукой бутылку шампанского, но так, чтобы ни единой капли вина (ни даже пенной капли) не упало на стол. Не наследи как заповедь. Брыскин похож на фокусника, и какие уверенные движения! — пальцами, ловко и нарочито замедленно (игрок) он стаскивает витую проволоку с бутылочного горла. Смеется.
Затем смелым рывком он выдергивает звучно хлопнувшую пробку и мгновенно, по-гусарски сует бутылку себе в рот. Ни капли и не упало. Скатерть суха. Однако взболтанное игристое вино обмануть трудно: в ту самую секунду, когда Гриша Брыскин плотно, алчно захватил бутылочное горло ртом и уверен, что он уже пьет и что спор выигран, шампанское из его ноздрей ударило двумя великолепными струями прямо на стол. Петя Гугин (думаю, знал эффект заранее) кричит на все застолье, что он выспорил, что десять свидетелей и что завтра же он забирает у Брыскина натурщицу Лялю... Брыскин, продолжая глотать, давясь и кашляя, хрипит в ответ, хер ему лысый, а не Лялю, вино и пена на столе уже не из бутылки, пена из него, из Брыскина, можно считать, отчасти им уже потребленная, выиграл!.. — и тут (общий гогот) из его ноздрей ударил остаток, слабовато, но опять в две пенные струи. Голоса встревоженно закричали:
— Альбом! Альбом!.. Осторожнее! (Мол, Брыскин, гусар недоделанный, едва не залил пеной.)
— Альбом! — вскрикнул и я.
Из рук в руки альбом, с красными конями на суперобложке, уже двигался на нашу половину стола.
Альбом передали Турову, агэшник, второй год как избалованный выставками за границей, он ласково отер глянец альбома салфеткой. (Салфетки им купил я.) От Турова красные кони скакнули в молодые руки Коли Соколика, а далее уже Василек Пятов, тамада, не без торжественности вскрикнув: «Внимание!..» — выложил альбом перед старичком Уманским. (Старичок дряхл, сомлел с первой же рюмки.) Я настоял, чтобы его привели.
Великого эксперта пришлось толкнуть, чтобы он открыл глаза. Уманский ожил и даже встал, но только он взял тяжелый роскошный немецкий альбом в руки, как тут же сам опять рухнул на стул.
Но сообразил: вновь встал, оставив теперь альбом лежать на столе.