Лена Элтанг - Картахена
Теперь я начну книгу по-другому, даром, что ли, я возвращался в «Бриатико». Я должен был еще раз увидеть пологий с севера холм, пылающий в полуденном свете, будто Pala d'Oro в венецианской базилике: апельсиновая роща просверкивает золотом, оливки же холодны и серебристы. В закатном солнце холм стремительно блекнет, хотя весь иссечен полосами света, пинии и кипарисы попадают в тень и сами становятся тенями, прорезая в небе тонкие черные морщинки.
Я знаю здешние запахи, они ничуть не изменились, пока я жил где-то на севере. Запах харчевен, остерий и писсуаров в порту, запах рыбьих потрохов, запах сырого белья на соленом ветру, гнилых водорослей, качающихся у причала, запах внезапного везения и свежей краски, запах кротости. Теперь я долго их не услышу, кто знает, когда мне еще доведется сюда вернуться. Может статься, «Бриатико» будет недостижим, как остров Рупес Нигра или как океан Причинности.
Если человек и вправду остров, то остров почти необитаемый. Его постоялец бродит по кромке воды, топчет сочные хвощи в лесах, но боится спускаться в пещеры, ведущие вниз, и до самой смерти снует по верхнему слою, сладкому и понятному, как глазурь на ромовой бабе. До самой смерти? Но признавать смерть – это все равно что жить в пепельной среде, которая никогда не становится четвергом.
Я понял это недавно, и от этого знания мне было тошно и весело одновременно.
Так бывает, когда в старом саду наткнешься на заросли крыжовника, усыпанные золотыми прозрачными ягодами, висящими в плотном июльском воздухе, будто дирижабли, и ешь его горстями, отплевываясь вяжущим соком, и все никак не можешь насытиться жалостью и злостью, кислотой и печалью, и тем, что португальцы называют содад, и тем, что греки называли агапе, как это по-русски? Слово щекотало мне кончик языка, но я никак не мог поймать его, пока не вышел из лагуны в открытое море, но вот я вышел, и ветер брызнул мне в лицо солью, я провел языком по деснам и поймал это слово, теперь я знал, как назову свою книгу, если напишу ее, если найду остальные слова, только стоит ли давать словам волю, когда сам несвободен?
Глава 5
Светлый понедельник
Вирджиния Хейтс
Стоит завести себе новый блог, как начинаешь скучать по предыдущему. И по себе, двадцатитрехлетней. Но нет, обратной дороги не будет. Вирджиния не хочет быть забитой Джиджи, которую без особых разговоров нагибают над раковиной в умывалке, не хочет быть душной Виргой, а хочет быть прекрасной Виви. Мечтой сержанта и деревенского жестянщика.
С тех пор как я стала жить в собственном доме (пусть только с десяти вечера до семи утра), молоточки в моих висках перестали стучать, и все изменилось. В моем «Бриатико» столько пластилина, что хватит вылепить новую жизнь. Для этого нужно проснуться на рассвете в одной из спален (летом я ночую в разных, а зимой в докторской – там есть камин), поводить пальцем по ребристым обойным соцветиям, прошлепать босиком по плиточному полу, спуститься по усыпанной кипарисовыми шишками лестнице к смотровой площадке и постоять там, глядя на пустые пляжи с оспинами от вечерних костров, слушая, как ледяной стебель восторга прорастает из средостенья, и прекрасная Виви распускается во мне, будто водяная лилия.
Правда, с тех пор, как англичанин сюда приехал, я не нахожу себе места (особенно противно, что он поселился в мотеле, прямо напротив почтовых окон). Однажды он доберется до меня, я знаю. Он вынюхивает что-то своим костистым носом, морщит свой лоб записного умника, чиркает что-то в своих блокнотах, как школьная ябеда.
Ну, подумаешь, у него дар. Медсестры и уборщицы в отеле считали его романистом, и не просто так, а романи-и-и-истом, с придыханием. Как они все улыбались никчемному, тощему англосаксу в белых льняных штанах, который целыми днями бездельничал в парке, а по вечерам притворялся, что играет на пианино. Вариации Корелли. Да я пальцем по подоконнику лучше настучу.
Писатель из него тоже не вышел, я ведь читала его книгу. Одолжила ее в почтовом ящике синьоры Понте. Принесла однажды пакет из страховой конторы, а он не поместился в ящик, пришлось выгрести оттуда прошлогодние залежи. Там она и скрывалась, эта «Паола», лежала с прошлой осени, и давно бы сгнила, если бы не толстый манильский конверт с пузырьками. Я увидела на нем имя Петры и удивилась. О чем он ей пишет? У нее глаза пустые, как пруд с улитками.
Что ж, наверное, эти двое друг другу подходят. Он пишет роман (про то, как зашивал разорванный парус, стоя в кокпите, через который перекатываются трехметровые волны), а она наверняка ведет дневничок (про то, как проходила между рифами с заглохшим мотором, орудуя шестом за неимением весла). Все вранье, и все на бумаге, как положено, никакого бросания слов на электрический ветер, никаких зыбких буковок, пляшущих в проводах, никакого безответного мерцания.
У него дар, а у меня ад.
Ладно, сказки у него не так уж плохи. Особенно та, где девчонку выдали замуж за бедного зануду только потому, что колдуны перепутали любовный амулет с барометром. И еще та, где деревенщина раздевал свою жену перед дружками, чтобы похвастаться. И та, где коробку с брильянтами некому было открыть, потому что от лживого взгляда они бы в пыль рассыпались. Ну и про осу, эта моя любимая, потому что я сама сижу с такой осой под языком и не могу вытащить жало.
Но это все сказки, медная мелочь, а вот роман, найденный в почтовом ящике, оказался фонтаном без воды. Пересохшим, как тот, что стоит на площади Фердинанда Первого. До железнодорожной колонки с питьевой струйкой (о которой говорила моя замшево-золотая учительница пения) ему далеко. Струйка должна бить мягко, вечно, прозрачно, напоить всех допьяна, и при этом чтобы было непонятно, откуда берется вода.
Это мое первое требование к роману (и не последнее), а то, что пишет этот парень, я сама могу царапать целыми свитками, дайте только пару свободных часов. К его книге можно привинтить любого автора, будто голову к римской статуе времен Империи. Головы на статуях были съемные, очень удобно. Зарезали императора – за ночь специальные люди обежали все площади и головы памятникам поменяли.
Говорят, в те времена была куча мастеров, делающих только головы.
Садовник
Паола – это событие, которое организовал я сам. Так же, как я организовал событие, которое называл книгой, а позже событие, которое называл жизнью. Начиная с девяносто девятого года я живу в нарисованных обстоятельствах. Белая дорога с лавровыми кустами, чутко стоящими во тьме, будто приземистые воины, гавань с лодками из ореховой скорлупы и ржавым катером под названием «Ешь грязь», чешуйчатая гранитная скала, нависающая над поселком, будто драконова выя, все это нарисовано. И я даже не уверен, что мной.
Где-то у Честертона я читал о том, как он отправился рисовать на холм и, дойдя до вершины, обнаружил, что запасся оберточной бумагой, но забыл о кусочке мела. Немного подумав, он отломил кусочек уступа, на котором сидел, и принялся рисовать, вслух поблагодарив Южную Англию. Вот чему я всегда завидую, так это легкости маневра, на его месте я некоторое время ругал бы себя за рассеянность, потом счел бы отсутствие мела за дурной знак и отправился бы домой с пачкой чистой бумаги.
Которая из двух версий Паолы лежит у моего сердца? Та, что обратилась в пепел и была всего лишь взбалмошной женщиной, любящей зеленый цвет и не способной и двух минут провести в запертой комнате? Или та, луноликая, что царственно удалилась, оставив меня зябнуть в ничтожестве на восемь с половиной лет?
Нет у меня легкости маневра. Сижу теперь смущенным менелаем на египетском берегу.
Помню, как я впервые прочел эту пьесу. Ее подсунул мне преподаватель античной литературы в колледже – мол, это приличная тема для курсовой. Он еще добавил, что считает «Елену» самой слабой пьесой у Еврипида, и поначалу я с ним согласился. Пьеса показалась мне мутной, какая-то беготня с женихами, кораблями и deus ex machina, и я долго не мог ни за что зацепиться, пока не понял, о чем история. О невозможности выбора, когда речь идет о настоящем и не очень.
Ему не пришлось выбирать, бедняге Менелаю, все свершилось по воле богов: сотканная из эфира Елена испарилась (или обратилась в огненный столп?), а телесная румяная тетка бросилась в объятия мужа и ловко убедила его в своей чистоте. И вот они раздобыли судно и бегут. Может быть, их гонит сирокко, трубач понтийский, флейтист ливийский, знойный левече. А может, он дует им в лицо. Но что им белая пыль из пустыни, выпадающая молочным дождем? Что им красная пыль из пустыни?
Хотел бы я знать, как бы все повернулось, окажись их боги заняты чем-то другим. Грек до сих пор сидел бы на своем берегу, уронив подбородок в ладони, глядя на тлеющий в голубой (золотистой?) золе египетский горизонт. Как я теперь, примерно.