Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Можно ли из этого что-то вывести? Что-то, что могло повлиять на отношение к нему и его невероятному поступку? Не было ли это ключом к молчаливому пониманию или даже скрытой зависти? Грегориус поднялся и устремил взгляд в окно, где пробегающий мимо пейзаж купался в темно-серебристой зелени оливковых рощ. Тесная близость, в которой он просуществовал с коллегами долгие годы, обернулась полным незнанием других, превратившись в обманчиво-привычные стереотипы. А собственно, было ли ему важно — по-настоящему важно — знать, что они думают? Что это, фантомы бессонной ночи? Или отчужденность, вечно сущая и лишь скрывающаяся за маской привычной вежливости? По сравнению с лицом, ставшим в тусклом свете ночного купе открытым, — проницаемым для чувств, теснившихся изнутри наружу и для неравнодушного взгляда извне, — утром лицо Силвейры выглядело замкнутым. На первый взгляд можно было подумать, будто Силвейра сожалеет, что в интимной обстановке тесного пространства, где пахло влажной шерстью одеял и дезинфицирующими средствами, открылся абсолютно чужому человеку. Грегориус даже поколебался, стоит ли подсаживаться к нему. Но скоро он понял, что дело не в сожалении и раскаянии, проявлявшихся в сдержанном самообладании, а в задумчивой трезвости ума. Их встреча подняла в Силвейре дремавшие до того ощущения, сложные, ошеломляющие, и теперь он ищет подступы к ним.
Силвейра кивнул на телефон возле чашки:
— Я заказал для вас номер в отеле, где обычно размещаю своих партнеров по бизнесу. Вот адрес. — Он протянул Грегориусу свою визитную карточку, на обороте которой от руки была записана нужная информация. — А сейчас, извините, мне еще надо просмотреть кое-какие бумаги.
Он собрался встать, но передумал и снова откинулся на спинку сиденья. То, как он смотрел на Грегориуса, выдавало, что в нем происходит колоссальная работа.
— Вы никогда не раскаивались, что посвятили себя древним языкам? — наконец спросил он. — Это ведь означает скучную замкнутую жизнь.
«Ты считаешь меня занудой?» — Грегориусу вспомнилось, как вчера в парижском поезде он размышлял над этим вопросом, заданным когда-то Флоранс. Видимо, что-то отразилось на его лице, потому что Силвейра забеспокоился и постарался заверить, что ничего плохого не имел в виду, просто хотел представить себе, как жить такой жизнью, совершенно не похожей на его.
Это та жизнь, которую он и хотел, сказал Грегориус. И еще не закончив фразы, устрашился непривычного самому себе отпора, стоявшего за твердостью слов. Всего лишь два дня назад, когда он ступал на мост Кирхенфельдбрюке и наблюдал за португалкой, читающей письмо, ему бы и в голову не пришло давать отповедь. Он произнес бы те же самые слова, но без тени агрессии. Как легкое спокойное дыхание.
«И почему же тогда вы сидите здесь?» Грегориус боялся этого вопроса. На какое-то мгновение элегантный португалец показался ему инквизитором.
Но Силвейра только спросил, сколько времени требуется, чтобы выучить греческий. Грегориус облегченно вздохнул и ударился в излишне пространное объяснение.
— Не могли бы вы написать мне пару строк на древнееврейском? — попросил Силвейра, протягивая бумажную салфетку.
«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», — нацарапал Грегориус и перевел.
Зазвонил телефон Силвейры.
— Пора идти, — сказал он, закончив разговор по мобильному, и положил салфетку в нагрудный карман. — А какое слово означает «свет»? — переспросил Силвейра, вставая.
По пути к выходу он шевелил губами, повторяя слово про себя.
Широкая река за окнами, должно быть, уже Тежу. Грегориус вздрогнул. Значит, скоро они прибудут. Он прошел в свое купе, в котором к тому времени проводник убрал постель, и полка снова выглядела как обычное многоместное сиденье с плюшевой обивкой. Он сел к окну. Не хотелось, чтобы путешествие заканчивалось. Что он будет делать по приезде в Лиссабон? Отель у него есть. Он даст мальчику-посыльному на чай, запрется в номере и полежит. А потом?
В сомнениях он взял в руки томик Праду и полистал.
SAUDADE PARADOXAL — НЕЛЕПАЯ ТОСКА
На тысячу девятьсот двадцать два дня я вошел в лицей, куда меня отправил отец, как говорили, самый строгий из всех лицеев в стране. «Ученым можешь ты не быть», — напутствовал он, пытаясь изобразить улыбку, которая у него, как всегда, не получилась. Уже на третий день я понял, что надо считать дни, чтобы не оказаться раздавленным под их тяжестью.
Пока Грегориус искал в словаре «раздавливать», поезд въехал на лиссабонский вокзал Санта Аполония.
Эти несколько предложений пленили его. Они были первыми, которые сообщали о конкретной жизни в Португалии. Ученик строгой гимназии, который считает дни, и сын отца, который не умеет улыбаться. Не в этом ли истоки той едва сдерживаемой ярости, которая проглядывала из ранее прочитанных записок? Грегориус не смог бы объяснить почему, но ему хотелось узнать больше об этой ярости. Он увидел первые штрихи к портрету некоей личности, проживавшей в этом городе. Некто, с кем он хотел бы познакомиться поближе. У него возникло ощущение, что в этих предложениях город вышел ему навстречу. Он больше не представлялся абсолютно чужим городом.
Грегориус взял саквояж и вышел из поезда. Силвейра ждал его на перроне. Он посадил его в такси, назвал водителю адрес отеля и, коротко прощаясь с Грегориусом, напомнил:
— Если что понадобится, у вас есть моя визитка.
7
Грегориус проснулся, когда на город, обложенный облаками, спустились сумерки. Сразу после приезда он прямо в одежде улегся под покрывало и провалился в свинцовый сон. Во сне он уговаривал себя, что не должен спать, потому что надо сделать кучу дел. Дел, которым не было названия, но от этого они не становились менее настоятельными — напротив, их таинственная безымянность требовала приступить к ним немедленно, чтобы не случилось чего-то ужасного, что тоже не имело названия. Умывшись в ванной комнате, он почувствовал облегчение. Вместе с сонливостью ушел и страх, что он что-то пропустит и тем самым возьмет грех на душу.
Следующий час он просидел у окна, тщетно пытаясь собраться с мыслями. Время от времени его взгляд останавливался на нераспакованном саквояже, стоявшем в углу. Когда сумерки сгустились, он спустился вниз и попросил навести справки в аэропорту, есть ли еще сегодня рейсы на Цюрих или Женеву. Рейсов не было. Поднимаясь на лифте, он не переставал удивляться, насколько от этой вести ему стало легче. Потом он долго сидел на кровати и пытался истолковать нежданное облегчение. Подняв телефонную трубку, он набрал номер Доксиадеса и пропустил десять гудков прежде чем положил ее. Он открыл книгу Амадеу ди Праду на том месте, где остановился, и стал читать дальше.
Шесть раз на дню я слышал звон колокола, который возвещал начало уроков, а звучал он так, будто собирает на молитву монахов. В общей сложности получалось одиннадцать тысяч пятьсот тридцать два раза, когда, стиснув зубы, я возвращался в мрачное здание, вместо того чтобы, повинуясь зову мечты, умчаться из школьных ворот в гавань, к релингам парохода и слизывать с губ морскую соль.
Теперь, тридцать лет спустя, я постоянно возвращаюсь в те места. Тому нет ни малейшей разумной причины. Так зачем же? Я сижу на замшелых крошащихся ступенях перед входом и понятия не имею, почему мое сердце чуть не выскакивает из груди. Почему я завидую школьникам, когда вижу, как они, с загорелыми ногами и блестящими волосами, входят и выходят, будто здесь и есть их дом. Что оно такое, в чем я им завидую? Недавно, жарким днем, когда окна были раскрыты, я слушал объяснения учителей, слышал запинающиеся ответы запуганных школяров на вопросы, перед которыми трепетал когда-то сам. Опять сидеть там внутри? Нет, разумеется, не это было пределом моим желаний. В прохладном полумраке длинного коридора мне попался смотритель, старик с вытянутой вперед на манер птицы головой и подозрительным взглядом.
— Что вам здесь нужно? — спросил он, когда я уже прошел мимо.
Голос его напоминал присвистывающий фальцет астматика и раздавался словно из преисподней.
— Я учился в этой школе, — ответил я, сам себя презирая за внезапно осипший голос.
На несколько мгновений в коридоре воцарилась мертвая тишина. Потом старик зашаркал дальше. Я чувствовал себя так, будто меня поймали на месте преступления. Но какого?
В последний день выпускных экзаменов все мы стояли за своими партами — фуражки на головах, — вытянувшись как по команде «смирно». Торжественным шагом сеньор Кортиш, с привычно строгим выражением лица, двигался от одного выпускника к другому, объявлял каждому общую оценку и, глядя прямо в глаза, вручал аттестат. Вяло, без всякой радости, мой прилежный сосед по парте принял аттестат и прижал к груди словно Библию. Хихикая, самый отстающий, загорелый любимец девочек уронил свой, будто бесполезную бумажку. А после мы вышли в полуденную жару июльского дня. Что можно, что должно было начинать со всем этим временем, лежащим перед нами, открытым и неоформленным, легким, как перышко, в безграничной свободе и тяжелым, как свинец, в бесконечной неопределенности?