Наталья Галкина - Пишите письма
— Уб-били, уб-били! — кричала Тося.
— Это все стиляги, — заявил лысый в тельняшке. — Или наркоматы.
— Наркоманы, — поправил Умаров.
— Ведь его надо в больницу.
Тося падала, белая, губы голубые, держась за сердце. Наумов сгонял пару коммунальных дядек за нашатырем и валокордином.
— Уводите его, — сказал он нам со Студенниковым. — В Коняшинской его в травмопункте примут или дежурный посмотрит. Такси поймаете. Она сердечница, как бы ей не пришлось «скорую» вызывать. Идите, больше некому, остальные будут час речи говорить, советы давать, в Стране Советов живем.
Редкие такси мчались мимо, и я остановила пустой автобус. Шофер вышел из кабины, молча рассмотрел Толика, молча довез нас до Коняшинской больницы, денег не взял, укатил, мы так и не услышали его голоса.
— Ничего… не помню… — сказал Толик врачу. — В снегу лежал.
— Ногами, должно быть, били, — сказал врач.
— Зачем?
— Есть любители.
Врачи и сестры ходили туда-сюда, Толика увели и опять привели, а в паузе между хождениями прошла мимо нас девушка в белом длинном фартуке на темном до полу платье, тихая, легкая, со светлой косою. Девушка несла небольшой холст с довольно-таки симпатично написанным натюрмортом, старомодным, академическим, добротным, красивым по цвету подмалевком кисти любительницы Репина и Серова.
— А натюрмортик-то ничего себе.
— Какой натюрмортик?
— Ты небось на художницу загляделся? Девушка с косой прошла.
— Так уж и с косой. У больницы репутация хорошая, да и Толик вроде бы на тот свет не собирается, с чего бы Смерти болтаться по коридорам, да еще и с натюрмортом в придачу к косе?
Что за юмор дурацкий, сказала я, коса была не сельскохозяйственное орудие, а девичья краса. Тут возлюбленный мой пошел покурить и, вернувшись, спросил, знаю ли я, что было прежде в больнице имени Коняшина?
— Нет, — отвечала я.
— Тут было училище для будущих учительниц церковноприходских школ. Воспитанницы, кроме всего прочего, посещали классы рисования и живописи.
Вышел врач, сообщил, что Толика оставляют в больнице, велел завтра прийти жене, принести его паспорт.
— Она мне не жена, — произнес Толик из кабинета. — Паспорт был в бумажнике. Бумажника нет.
— Жена придет, — сказал Студенников.
— У него глаз цел? — спросила я. — Что мы ей скажем?
— Бумажника нет, — продолжал Толик, — и получки нет.
— Глаз цел, голова цела, жить будет. Скажите — сотрясение мозга, возможно, ушиб мозга, полежит недели две, заодно и за глазом приглядим.
— Надо около кафе в урне посмотреть! — взволновался вдруг Толик, которого конвоировала сестра. — Вдруг они в урну паспорт выкинули? Зачем им документ? Хватит и денег.
— Посмотрим, посмотрим, — сказал Студенников. — Не волнуйтесь. Все хорошо.
— В снегу лежал, — пояснил Толик сестре. — Помню плохо. Они закурить просили. А я не курю. Я только пью и пою.
Мы вышли не в ту дверь, оказались во дворе.
Объяла нас тишина зимнего сада.
Студенников уверенно двинулся в глубину дерев наискосок по вытоптанной тропке. Я замешкалась у дома, увидев два могильных креста и прочтя на одном из них: «К. П. Победоносцев». Догнав Студенникова, я спросила:
— Какой это Победоносцев? Сатрап?
— Для чего епархиальным воспитанницам сатрап, сама подумай? Благодетель, само собой. Иди, иди, луч света в темном царстве, не сходи с тропки, снег глубокий, ножки промочишь.
Над нами сияли звезды, которых ни до, ни после не бывало над моей головою.
Мы вышли к церкви, стоящей перед пропитанным тишиною и обведенным оградою кладбищем.
— Где это мы?
— Мы в Новодевичьем монастыре возле Новодевичьего кладбища.
— Разве это не в Москве?
— Проспект-то Московский. Значит, и Новодевичий монастырь на своем месте. Теперь тут какой-то НИИ.
Сперва оказались мы у могилы Некрасова, потом с величайшим удивлением увидела я место упокоения любимейшего моего поэта — Федора Ивановича Тютчева.
К одному из деревьев прислонен был холст с натюрмортом, виденный мною в Коняшинской больнице. Я взяла было его в руки (в правом нижнем углу аккуратно выведена была подпись: «Т. Романовская», но тут же поставила на место, боясь, что разгневается на меня привидение маленькой девушки в темно-синем платье да белом переднике до полу, невесть зачем бродящее по задворкам чужой эпохи лунной зимней ночью.
— Надо же, спичек нет.
Я сунула руку в карман и достала прихваченный мной из будущего спичечный коробок, выпускаемый в не ведомом никому городе Пинске. На спичечной картинке то ли ехал, то ли медитировал в оазисе под пальмами печальный мусульманин на верблюде. Воздух был свеж, возлюбленный мой закурил, привычно сложив руки лодочкой, чтобы защитить коробок от ветра, и грошовая вспышка света на миг осветила его лицо.
Закуривая, он поднял на меня глаза.
— «И бездна нам обнажена, — прочла я, охрипнув внезапно, — с своими страхами и мглами, и нет преград меж ней и нами».
Он не спросил, что я читаю. Но полыхнуло тьмою, бездна и впрямь обнажилась, всасывая и вопия, в намоленном, позабытом-позаброшенном святом месте. Я ждала: вот сейчас он обнимет меня, а я паду ему на грудь.
Чиркнуло по небу, затрепетало, засияло.
— Мать честная! — воскликнул Студенников. — Северное сияние! Вот чудо природы! Раза два в столетие на здешних широте с долготою умы смущает.
Я шла за ним, кладбище заканчивалось, Студенников остановился еще раз, снова закурил, спички гасли, те самые три спички, зажженные ночью одна за другой, и в их слабом детском свете я прочла на укутанном забвением и снегом черном могильном камне со сломанным навершием фамилию любимого с детства — самого любимого, может быть, — художника. Рядом с ним спала вечным сном его жена. Царевна Лебедь, певица Надежда Забела-Врубель. А мальчик, их крохотный сын с заячьей губой, умерший младенцем, смотрящий на полуравнодушных экскурсантов с врубелевского портрета? Его с ними не было.
Мы обходили заснеженное каре ограды, обелисков, дерев; некоторые обелиски напоминали верстовые столбы с солнечными часами. Через разлом в решетке мы вышли на улицу. Справа светились фонари Московского проспекта.
Румынки мои полны были снега, я потеряла рукавички, меня била дрожь.
— Бедная моя почтальонша, я тебя заморожу, подлец этакий, старый гуляка, ты заболеешь, не дай Бог. Пошли ко мне, обсушишься, потом я тебя на каком-нибудь заплутавшем пустопорожнем трейлере до дома доставлю, а сам пойду к невенчанной жене Толика, обнадежу ее, Наумов небось ее уже откачал.
— Московские ворота! Триумфальная арка! Ты читал «Триумфальную арку» Ремарка?
Конечно же, он не читал.
— А я помню проспект без Московских ворот. Их ведь снесли до войны, а в начале шестидесятых восстановили. Помнишь?
— Нет, не помню. Я приезжий.
Я не успела спросить, откуда он приехал, потому что, взявшись за руки, мы побежали к Московским воротам, чтобы пройти под триумфальной аркой, — противоходом, поскольку победоносные войска по Забалканскому проспекту, герои Шипки, входили в город с другой стороны.
— Только не говори, что ты куришь сигареты «Шипка».
Ну, разумеется, покатившись со смеху, он достал из кармана своего темного элегантного осеннего пальтеца пачку «Шипки».
— Знаешь, наш штигличанский педагог Катонин возглавлял группу архитекторов, создавших проект, согласно которому Московские ворота надлежало восстановить при входе в Парк Победы.
— Парк Победы стоит на месте захоронения сожженных в крематории блокадных покойников, то есть стоит на пепле и костях.
— Не может быть. Откуда ты знаешь?
— Мне Косоуров рассказывал. Триумфальная арка, ведущая на кладбище?
— Что за охота тебе в такой чудесный вечер мне такие ужасы рассказывать?! — сказала я с досадою.
Но пугающими показались мне в этот миг связки скульптурных трофеев, хвала и слава, и страшными — суровые лица гениев Московских ворот.
— Как они смотрят… как поверженные демоны…
В жилище Студенникова было уютно, тихо, он затопил не замеченный мною прежде притаившийся за маленькой ширмою камин, веселое пламя плясало по угольным брикетам, качались под потолком присмиревшие летуны, сушились мои ботинки, плескалось мое сердце, пересохшими губами глотала я пылающий чай. Я хотела бы остаться до утра, остаться в его жизни до конца дней своих, я хотела бы, чтобы он научил наших детей запускать бумажных змеев.
— Я хотела бы, — сказала я, — быть венгеркой и, может быть, погибнуть во время венгерских событий. Иногда как-то тесно в собственном образе. То есть в том, что собой представляешь. Хочется жить другой жизнью, не своей, быть не собой. Думаю, все это оттого, что я рыжая.
— Быть не собой? Как это?
— Я хотела бы быть певицей пошлых попсовых песен, натягивать на ляжки черные ажурные чулки в клеточку с блестками, крутить мозги поклонникам.