Эльке Хайденрайх - Современный немецкий рассказ
Сам того не замечая, я мало-помалу отворачивался от ассистентки. Речь моя стала более гладкой, я даже, пожалуй, слегка повысил голос, пока, наконец, не обратился прямо к балконным дверям. Их створки были полуоткрыты, и то, что отражалось в стеклах, мешало видеть Винтера. Похоже, он положил руки на балюстраду и, застыв в этой позе, смотрел в сад. Сквозь окно лестничной клетки я и сам нередко любовался этим садом — прекрасным старым садом, парковые очертания которого все еще проступали под дикой порослью последних лет. Слышал ли меня Винтер, стоя на балконе? Этого я не знал. Он не двигался, выглядел утомленным. Мог ли я выйти на балкон, чтобы, глядя вместе с ним на старый сад, говорить о прекрасном? Нет, не мог. И что же мне тогда было делать? Просто прекратить монолог и умолкнуть? Может быть. Но я продолжал говорить, постепенно свыкаясь с неловкостью моего положения. Пока не перестал ощущать ее совсем. И увидел тогда картину с полуоткрытыми на балкон дверями: за ними стоит человек, которого здесь все равно что нет; в комнате за столом сидит женщина, она что-то пишет, но, в сущности, ее тут тоже нет; и непрерывно звучит мой голос, который рассказывает о прекрасном — одной из категорий эстетики, столь же ясной, сколь и непонятной.
И тогда я начал слушать свой голос. Стал воспринимать все происходящее, не обращая внимания на его суть и значение. Фразы были заготовлены заранее, речь лилась сама собою. В унылом на первый взгляд помещении, с высоким потолком и скудным набором мебели, плавал тонкий, едва уловимый звук. Это был звук моего голоса, слитого с этим помещением — оно окружало и укрывало его. Здесь мне ничто не угрожало, здесь я был наедине со своим голосом. И продолжал говорить, вслушиваясь в него, обретая абсолютное спокойствие, чувствуя глубокое удовлетворение. Я был настолько раскован, что не могу теперь сказать, продолжал ли я говорить собственно о прекрасном, о его дефинициях у философов от Платона до Баумгартена, Гегеля, Руге, Розенкранца, Канта, Фишера… С каждым из этих имен я связывал две-три цитаты и комментировал их, затрагивая разные аспекты темы. Коснулся вскользь эссе Толстого «Что такое искусство?», хоть и не читал его. Упомянул Платена с его «Кто от красоты не прячет взгляда…» Не забыл и финальную фразу Гёльдерлина «Так думал я», ставившую под сомнение, пожалуй, смысл всего «Гипериона», — ума иным из нас тоже хватало не по годам. В голове у меня бродили мысли о прекрасном и нечто такое, что диктовало их моему голосу. Оказавшись теперь в полном одиночестве, он зажил собственной жизнью. Впечатление было такое, что в своем звучащем отшельничестве мой голос рисовал мне образы стен и всего помещения, мужчины на балконе и женщины за столом. И хотя он вел разговор лишь с самим собой, с собственным звучанием, голос мой, как мне казалось, отдавался эхом во всем, что окружало его в те минуты. Обретя таким образом душевное равновесие, я вспомнил об одном замечательном явлении прекрасного.
От ворот до углового камня метров двадцать. Чтобы встать с ним рядом, надо пройти по подъездной дорожке и ступить чуть в сторону. Этим валуном прикрыт угол на повороте с деревенской улицы к дому. Случалось, что во дворе я оказывался один, мне становилось скучно, ничего интересного в голову не приходило, и тогда я вспоминал об угловом камне. Он был для меня своего рода рубежом. Идти дальше мне не разрешалось, во всяком случае — одному. Стоя у валуна, неподалеку от пруда, затянутого ряской, я пристально вглядывался в деревенскую улицу. При этом обычно разговаривал сам с собой, вернее, вел воображаемые диалоги с воображаемыми товарищами. На самом деле это были две девочки, которые иногда приходили к нам во двор, — близнецы из семьи Шуманов. Они были старше меня на три года, и когда играли в дочки-матери, то отводили мне роль ребенка. Одна из сестер, обычно это была Керстин, превращалась в отца, Андреа же становилась матерью — чаще ласковой, порой очень строгой. Меня волновали обе ее роли. Когда за добычей на задворки отправлялась Керстин, моим воспитанием занималась Андреа. Перед сном ребенок обычно жаловался на какие-то боли, и тогда Андреа тщательно меня осматривала. Холодная рука девочки на животе — ничего лучшего и быть не могло. Возвратясь домой после удачной охоты, Керстин брала меня на руки, что выглядело, конечно же, странно: в свои пять лет я был для нее и велик, и тяжел. Но Керстин это не смущало, близнецы были крепкими девочками. Кем они стали потом, мне не ведомо. Ведь они приходили к нам во двор слишком редко. Отчего мне и было так грустно, когда я в полном одиночестве стоял возле углового камня.
И тогда я начал звать близнецов. Мне казалось, что голос мой достаточно силен, чтобы долетать до подворья Шуманов, которое находилось на другом конце деревни. Я представлял себе, как девочки слушают мой зов. Видел, как они бросают играть и пускаются бежать — еще мгновенье, и они появятся на пригорке за прудом. Однажды они действительно появились. Я стоял возле валуна и, глядя в глубь улицы, что есть мочи кричал. И вдруг они со смехом возникли передо мной. Мне и присниться не могло, что это произошло случайно.
Я звал то Керстин, то Андреа, чередуя их имена без устали, до бесконечности. Звать Керстин было легче: два слога выкрикивались один за другим без труда. Затем Ан-дреееее-яааааааа — своего рода трезвучие. После многократных выкриков, когда голос был уже слегка охрипшим, мне подчас не хватало воздуха для долгого а в конце имени: в той местности, где я вырос, а и так сильно растягивают, погружая в какой-то омут промеж о и у. В студенческие годы я посещал семинар по развитию речи, и преподавательница сказала мне тогда, что всем моим гласным свойственно «завывание», делающее их нечистыми, и что дефект этот практически неустраним.
Закончив в очередной раз выкрикивать имя Андреа, в тот момент, когда звук сменился молчанием, я неожиданно совершил открытие. Долгое, смутное а, которое неотвратимо становилось бездыханным, показалось мне очень близким, — оно струилось во мне. В этом остатке голоса, который больше не выходил из меня и уже не стремился быть услышанным в подворье Шуманов, я слышал самого себя. В этом аааааааа, умирающем в моей гортани от жажды, завывающем на моих голосовых связках все глуше и тише, было что-то теплое и что-то волчье. Оно наполняло мой череп, скользило по его своду и создавало его, оно озвучивало мое нутро. Впрочем, такие понятия, как череп и нутро, были мне еще незнакомы. Но мне помнится удивительное ощущение неожиданной близости к самому себе и ясной очерченности моего тела. Я впервые познал чувство самости, поистине великим прозрением для меня стало то, что я существую в этом мире цельным от головы до пят, более того — отдельным человеком, который к тому же способен соединить зов с завыванием. Теперь я изо всех сил и раз за разом выкрикивал только имя Андреа и вслушивался в медленное угасание голоса в конце имени. Такой звук мы можем, наверное, приписать слабоумному или умирающему, не имея перед глазами истинной картины. Я удлинял этот звук, пока на то хватало дыхания, я ласкал волка в его логове. Поэтому когда сегодня говорят о внутреннем голосе, я думаю о девочке по имени Андреа. Благодаря ей я открыл для себя волчий хрип, услышал под сводом черепа ни с чем не сравнимое ворчание зверя.
Следуя детскому чувству справедливости, я вскоре стал звать и Керстин. С ней все было по-другому. В отличие от зова, адресатом которого была Андреа, зов, обращенный к Керстин, исходил из меня цельным, у него было иное направление. Я любил К, от которого мог легко оттолкнуться, затем возникала траектория долгого э. По моему велению оно опускалось на что-то вроде туго натянутого провода и вибрировало на нем, пока дрожь не мельчала до превращения в гортанное э на амплитудах. Звук был безобразным, но столь притягательным, что умолкнуть стоило большого труда. Выкрикивая имя Керстин, я чувствовал связь с деревней и ее окрестностями, которые тоже оглашались моим переливчатым зовом.
Не знаю, наблюдал ли за мной кто-нибудь, когда мой зов летел по деревне. И, уж конечно, никто не пришел бы сказать мне, что Андреа и Керстин меня все равно не услышат. На клики от углового камня деревне полагалось отвечать тишиной. Если кто-нибудь все же проходил мимо, я воздерживался от двух-трех возгласов. Наверно, меня принимали за дурачка, но ведь я был еще ребенком и посему не вполне вменяемым. Поскольку прохожих было мало, я мог предаваться своему занятию вволю. Оно мне нравилось. Иногда я даже забывал, кого звал. Не мог припомнить, какие слова выкрикивал. Проникнутый звуковыми образами двух девочек, я видел всю деревню. Она была моим миром, она была тем, что я знал. Да, я знал ее, но с нею что-то происходило. Зов изменял то, что охватывал мой взор, он изменял облик селения.