Андре Шварц-Барт - Утренняя звезда
— А здесь тебе деревья его подскажут.
И Шломо обычно отвечал, улыбаясь так же уверенно, спокойно, как будет отныне держаться до самой смерти, ибо внутренним взором он уже видел землю Палестины в конце совершенно прямой, словно натянутая бечева, дороги, протянувшейся туда прямо от Подгорца, не проходя близ других городов и каких-либо пейзажных красот:
— Ну да, деревья мне подскажут, а холмы эхом подтвердят.
Хаим-Лебке никогда не поднимался на гору посмотреть, как идут дела у брата, между тем из окон домика Шустеров, не глядящих на улицу, открывался вид на полевое раздолье, за которым дорога, пересекая деревянный мостик, превращалась в длинную тропу, ведущую прямо к хижине Шломо и к его посадкам. После случая с пасхальным крестным ходом Хаим напрочь замкнулся, ушел в себя и общался преимущественно со своей флейтой, которая полнилась все более и более зловещими отзвуками окружающего мира, от которых даже пальцы принимались дрожать. Во многих провинциях шли погромы, ближайший случился всего за полсотни километров от них, прямо за тем местом, где Висла делает петлю. А немецкое радио каждый день воодушевленно обещало: «Пусть возрадуются все поляки: мы скоро освободим их от евреев, от всех до единого!» Тут уж не он один — все уходили в себя, навстречу своим самым потаенным душевным озарениям. Вот и реб Мендл вдруг сделался очень спокоен, перестал пить, набивать пузо жратвой и кататься по полу в угрызениях совести, будто пиявка в иле. Теперь он мало спал и целые ночи проводил за изучением священных текстов, раздобытых невесть где, а по утрам, забивая гвозди в каблук или обрезая лишнюю кожу, вслух комментировал прочитанное, забывая, что Хаим сидит рядом. Эти тексты он знал уже наизусть и иногда устраивал своему верному подмастерью настоящие лекции, объясняя их суть. Однажды, пребывая в прекрасном настроении, он признался, что получил от отца в наследство две коротенькие записочки. Одна предназначалась для дней торжества, роскошеств и безоблачного неба, она гласила: «Не забудь, что ты — только прах». Другая относилась к ситуациям, когда не видишь выхода и бьешься, как ночная бабочка в окно; она содержала такие слова: «Весь мир был создан только для тебя одного».
Распахнув заднюю дверь домика, выходящую в поля, он увлек Хаима на свежий воздух и там прошептал ему: «Когда начнешь пропадать, когда Бог и люди будут от тебя далеко, возьми лупу и разглядывай цветы».
Они оба уселись в траву и принялись всматриваться в безвозмездную и молчаливую красоту той природы, что представала их взору. Воспользовавшись добрым расположением отца, Хаим спросил, почему тот согласился однажды поесть свинины у бедного польского крестьянина, приведя своих близких в невероятное возмущение (и сильно огорчив самого Хаима). Родитель ответил:
— Самое большое преступление — оскорбить живого человека. По правде говоря, мы на первейшее место ставим покорность Всевышнему, но при этом, вероятно, неправильно понимаем, кто Он есть и чего Ему от нас надобно. А те, кто утверждает, что подобные вещи Его оскорбляют, — сущие дети или просто мошенники. Ближнего же, напротив, обидеть легко; вот того крестьянина никогда бы не разубедить, что я не брезгаю его мясом: чего тут запретного, ему невозможно уразуметь. А ведь мы — соседи, но в то же время нам друг до друга не ближе, чем от одной звезды до другой, и все уговоры тут бессильны.
Хаим задал второй вопрос:
— Отец, а почему люди такие разные?
— В мире все неодинаково: любая травинка — одна на свете.
— Но если различие — основа жизни, слова бессильны!
— В высшем смысле люди похожи, а потому слова, сказанные на горе Синай, относятся ко всем и каждому, а не к одному нашему народу.
— Так, значит, я — женщина?
— Именно так!
— Так, значит, я — гой?
— Именно так!
— Но если мы — такие разные, мы не вольны оставаться самими собой или делаться другими, ведь так?
— Это большой вопрос! Если мы прежде всего разные, мы никогда не равны себе, но если мы все одинаковы, то наши различия преодолеваются без особого труда.
— Значит, я — это ты?
— Ты — это я, я — это ты: вот самая большая тайна в этой жизни.
Те самые люди, что нарекли его «смутьяном» за невероятное обжорство, призванное однажды дать пищу необъятному пламени, вот они-то теперь часто останавливались перед полуподвалом, смотрящим во двор, где стоял его верстак. Одни заговаривали с ним прямо со двора, стоя перед окном, другие спускались на три ступени вниз, третьи просто располагались у верстака и, если надо, помогали держать на весу ногу клиента, чтобы удобнее было потом побеседовать с глазу на глаз. Может быть, самым странным из последних выглядел Владислав Шпилберг, высокий тощий очкарик лет шестидесяти, считавший, что Закон Моисеев посрамлен Декларацией прав человека. С презрительной холодностью он объявлял, что все евреи мира в равной мере страдают слепотой независимо от того, какую повязку на глазах выбрал каждый из них.
— Мы превратились в желанную дичь, — едко возвещал он. — Польский орел держит нас в своих когтях, а немецкий желает вырвать у него добычу. Подгорецкие же евреи знай себе резонятся и грызут фисташки. А что об этом думает такой еврей, как реб Мендл?
— Такой еврей, как реб Мендл, — отвечал отец Хаима с неизменным хладнокровием, — такой еврей, как я, думает, что кое-кто из нас не только собачится и щелкает орешки: люди молятся, молятся от всего сердца, и благодаря им миллионы и миллионы молитв летят вверх на приступ небес.
— А как быть с теми, кто не может молиться?
— Им остается петь: хорошая песня с верно выведенным мотивом стоит доброй молитвы.
— А что делать тем, у кого нет голоса? — настаивал очкарик, иронически прищуриваясь.
— Им остается танцевать, — спокойно объявлял реб Мендл. — Известно ведь, что прочувствованное танцевальное коленце открывает все небесные врата.
При этих словах сторонник Просвещения обычно разражался безнадежным смехом и выскакивал наружу, с силой хлопая за собой дверью, но после этой беседы Хаим-Лебке в задумчивости выскальзывал из дома и, как пристало одинокому музыканту, уходил любоваться цветами.
6На дворе уже стояла осень с ее возами сена и фруктовыми деревьями в тучах мух. Его внимание привлекли несколько ребятишек, в охотничьем азарте галдевших под грушей. Они вытягивали из застывшего на низко растущей ветке комка смолы попавшую туда, как в капкан, волынскую сойку, затем один из них ногтями стал вдавливать ее круглые глаза и резкими рывками вырвал один глаз за другим. Затем ослепшую птицу подбросили в воздух, и она сперва круто взмыла вверх, затем застыла, словно в нерешительности, стала описывать круги, по временам круто меняя траекторию и по прямой устремляясь то вверх, то вниз, пока не влетела, как камень, куда-то в болотную жижу и не пропала с глаз.
В тоскливом приступе необъяснимой тревоги, похожей на удушье, Хаим положил бесполезную флейту обратно в карман. Его взволновало не только зрелище птицы, потерявшей дорогу под облаками: впервые в жизни он ощутил себя совершенно потерянным на этой земле, как та сойка в небесах, — притом мгновенно и сразу. И вдруг совершенно беспричинно вообразил всю подгорецкую общину блуждающей где-то в ночном мраке без единой вехи на пути. Это видение часто преследовало его, и в одну из суббот он подошел к деревянному мостику, затем присоединился к стайке молодых людей, направлявшихся на хутор Шломо. С первого взгляда они казались завзятыми модернистами, все эти юные души от десяти до двадцати лет: у парней светлыми пятнами выделялись бритые виски, а ноги девушек дерзко выглядывали из-под шорт, доходивших только до середины бедра. Печальная сентябрьская луна мечтательно висела над равниной, словно кто-то подвесил ее на высоте двухэтажного дома. Завидев Хаима в традиционном облачении, в белых чулках, с лицом в пейсах под круглой островерхой шапочкой, призванной служить опорой для молитвенной ермолки, парни прыснули. Шутливым тоном они предупредили Шломо: «Ну наконец-то, хвала небесам, среди нас этой ночью будет присутствовать настоящий раввин!»
Однако на крутых тропках их голоса помягчели, они произносили уже не «рабби», а «ребеле»: «раввинчик», и всю ту памятную ночь это безобидное прозвище ласкало его слух. Земля скользила под ногами, еловые ветви царапали лицо, и Хаиму-Лебке чудилось, что его щек касаются духи тьмы. Отойдя на значительное расстояние от Подгорца, наши землепроходцы зажгли факелы и принялись подшучивать над крестьянским поверьем, будто эту гору населяют особенно злые мертвецы, похищающие на ужин глаза живых людей. В любом случае, весело констатировали молодые люди, эти мертвецы для них желанные гости, ведь благодаря им хутор — под хорошей охраной. Все стены сложенной из кругляка хижины украшали фотографии Герцля, кибуцев, окруженных дозорными башенками, кибуцников (поголовно в шортах), их соратников на лошадях. Хутор теперь представлял собою большую возделанную вырубку, заполненную посадками в форме прямых садовых клумб, четкость которых нарушали торчавшие кое-где помидорные кусты с блестевшими при свете луны плодами. Все пришельцы проголодались как волки и тотчас развели большой костер, чтобы напечь в золе картошки. Сидя на прохладной от росы траве и уставясь в огонь, модернисты упоминали о какой-то «Белой книге», закрывавшей для них двери в Палестину, о том Иерусалиме, каким стал этот город с 1922 года. «Остаются только два решения, — грустно усмехнулся юноша с девичьими чертами лица под ежиком волос явно военного фасона. — Решение в духе естественного хода вещей: приход Мессии на облаке. Он подхватит нас, взмахнет крылами и унесет отсюда. И сверхъестественное: чтобы цивилизованные нации сделали в нашу сторону хоть малюсенький дружественный жест».