Жан Руо - Поля чести
Иногда мы приходили ей помочь. Она освобождала место, чтобы мы уместились вчетвером за придвинутым к стене столом. Мы внимательно следили за ее руками, стараясь в точности воспроизводить ее движения, но, сколько бы мы ни усердствовали, нам не удавалось достичь той легкости, которая завораживала со стороны. Так иногда, в каникулярной праздности, приглашение поиграть, брошенное, как спасательный круг, кажется очевидным лекарством от скуки, однако, едва начав игру, уже понимаешь, что ожидания были напрасными. Впрочем, тетушка не слишком обольщалась относительно нашего энтузиазма, предвидя его скорый спад, и потому наше желание помочь не вызывало у нее бурного восторга, хотя ей, конечно, льстил интерес к ее добровольному скромному труду на ниве всеобщей евангельской миссии. Как могла она не позволить трем новобранцам завербоваться в воинство Христово. Кроме того, она вообще ни в чем не отказывала детям Жозефа, даже когда заранее знала, что от нашей помощи одна неразбериха.
Мы и двадцати ведомостей не могли сложить аккуратно. Углы листа в наших руках никак не желали совмещаться друг с другом. А еще немного погодя у нас уже получались чуть ли не веера. Тетушка вздыхала и принималась переделывать: разворачивала, разглаживала рукой в перчатке — смотрите, чай, не хитрое дело лист бумаги вчетверо сложить. Хорошо, хорошо, поняли. И мы снова брались за работу, исполненные благих намерений, но очень скоро нас окончательно одолевала скука. Уголки ложились вкривь и вкось, а там, глядишь, и до веера недалеко. Если же вздумывалось кому-нибудь один из вееров, какой пошире, поднести к лицу да состроить глазки — чаша ее терпения переполнялась. Тетушка выходила из себя. Встряхивала головкой, точно воробей в лужице. В ужасе выхватывала ведомости из наших рук, сердито поправляя очки в золотой оправе: из-за нас ей двойную работу делать приходится, и уж лучше она справится со всем одна. «Не привыкать», — добавляла она, как бы в сторону, для себя самой, но достаточно громко, чтоб мы слышали. Этот последний упрек вмещал всю горечь ее одинокого существования, всю боль отречений, которыми она заплатила за репутацию блаженной. Мы это смутно понимали: достаточно было одного взгляда на ее махонькую комнатенку, в которой она позволила себе единственное украшение — календарик над столом, на ее серую сгорбленную фигуру, на всю ее суровую, полную ограничений, однообразную жизнь. Нас охватывало кратковременное раскаяние, и мы в который раз давали себе слово больше никогда так не делать.
Покончив со складыванием, она принималась нарезать полоски из белой бумаги и опоясывала каждую ведомость плоским кольцом, запаянным капелькой клея. Клей она размазывала малюсеньким шпателем, неизменно ломавшимся от нажима, и тогда она заменяла его спичками, у которых расплющивала лишенный серы кончик. Эти спички — а она никогда ничего не выбрасывала — приклеивались потом к пальцам, когда она зажигала газ, так что она едва успевала их задуть.
Если она не прогоняла нас раньше, то теперь ее ожидало самое жестокое испытание — порча бесценной белой бумаги. Она с беспокойством смотрела, как мы, вооружившись ножницами, вместо лент кроим гирлянды и салфеточки: если листок бумаги сложить несколько раз, сделать прорези по краям и в середине, а потом развернуть, получаются кружева. Мы чрезвычайно гордились своими изделиями, а бедная тетя, которой мы демонстрировали продукцию, с усилием кивала головой и натужно улыбалась, глядя на нас сквозь причудливые дыры своей великолепной бумаги.
Зато на последнем этапе мы оказывались почти полезными. Она раскрывала тетрадь, куда были занесены все абоненты, протягивала ее нам, и мы по очереди зачитывали длинные списки имен; она выводила их пером, изящным учительским почерком с нажимом, и нервничала, когда мы начинали спешить или не обращали внимания на приписанное ее рукой «скч», что означало «скончался». Испорченные полоски откладывались на черновики.
Это чтение действовало на нас успокаивающе. Мы еще хихикали по поводу двух-трех смешных фамилий, всегда одних и тех же, но оглашение списка, звучавшее эхом Судного дня, настраивало нас на серьезный лад. В паузах слышался скрип пера, легонькие удары по дну чернильницы, похожие на стук дятла, шуршание руки по промокательной бумаге и вздохи тетушки. Чуть повернув к нам склоненную над столом голову, она взглядом просила продолжать. Эти упражнения в каллиграфии были ее часословом.
Закончив работу, она стряхивала перо, вытирала его и оборачивала тряпочкой, чтобы кончик не повредился о деревянный пенал.
Она и слышать не хотела о шариковых ручках, появление которых привело папу в такое восхищение, что он без устали расхваливал их повсюду. Он видел в них освобождение, они стали для него символом поступательного движения истории, разбивающего оковы рабства. Наконец-то он избавится от протекающих самописок, оставляющих чернильные пятна на внутренних карманах и манжетах. Коммивояжеры, сеятели прогресса, держали на нововведение пари. Папа пытался убедить тетушку, что за шариковыми ручками будущее, что скоро ими начнут пользоваться даже дети, ведь гусиные перья давно уступили место металлическим, кстати, ничего общего не имеющим с настоящими перьями, и что жить надо в ногу со временем. Но тетушка, полагавшая, что свое время она уже прожила, и прожила не зря, осталась глуха к аргументам племянника. Она была неколебима. Шариковая ручка, по ее мнению, прямиком вела к деградации: сначала забросят письмо с нажимом, а затем — она это предчувствовала — согласование причастий прошедшего времени, правила употребления времен, орфографию, перестанут учить исключения, головокружительно красивые спряжения глаголов и прочие правила, которые она внушала детям при помощи сочиненных ею магических заклинаний: «Если пара „п“ пропала, аппетита уж не стало». Шариковая ручка представлялась ей троянским конем, в брюхе которого затаились все четыре всадника Апокалипсиса, и Вавилонской башней, грозящей уничтожить язык и мир. Потому что язык — Божественное творение. Судьба человечества балансировала, таким образом, на кончике пера.
В действительности она больше всего боялась, что ненужными станут ее каллиграфические таланты. Скрыв возраст, она на пять лет оттянула уход на пенсию, сравнимый для нее разве что с ножом гильотины, однако медаль за пятьдесят лет преподавания все-таки отыскала ее в приходской школе. Вручение иезуитской награды, равносильной требованию освободить место, сопровождалось небольшим праздником, устроенным словно бы для того, чтобы публичным прощанием отрезать ей путь к возвращению. Присутствовали мэр, кюре, викарий, монахини, получившие разрешение отлучиться из монастыря, заезжие миссионеры, именитые граждане, почти все ее бывшие ученицы — три поколения, некоторые уже бабушки, а те, кто не смогли быть лично, прислали поздравления, которые зачитывались вслух, — воспоминания лились потоками, маленькая, хрупкая тетушка теребила пальцы, как школьница, стоя на эстраде, возведенной во дворе школы, принимала почести, краснея от поцелуев официальных лиц (звонкие поцелуи эти — сухие щелчки губами — разносились громкоговорителями), и даже отважилась на импровизированную ответную речь, полную сбивчивой благодарности и сожаления о необходимости расстаться с тем, что составляло всю ее жизнь, — но ведь надо же уступать дорогу молодым! Сама она, разумеется, ничего такого не думала, пребывая в глубоком убеждении, что после нее начнется потоп, то есть шариковые ручки и орфографические ошибки, и закончила речь на юмористической ноте, заверив всех получателей приходских ведомостей, что уже в ближайший четверг их снова посетит «почтальон от Господа Бога». Вставила-таки. Слыхали — рано меня хоронить. И ни одной слезинки, в то время как все ожидали рыданий. С эстрады она сходила, обиженно поджав губы.
С тех пор она стала с удвоенным усердием выполнять свои обязанности в приходе, навлекая на себя насмешки Матильды, вдовы ее брата Эмиля, которая позволяла себе в отношении религии вольности, ужасавшие нашу Марию. Тетушка затаивала обиду и выжидала подходящей минуты для отмщения. Потом она как бы невзначай замечала, что у кюре петунии лучше и пышней, чем у невестки, хотя та тщательно ухаживала за своими клумбами. Матильда отвечала, что не поливает их святой водой. Тетушка пожимала плечами, презрительно фыркала, брызгая слюной, и с ворчанием удалялась по дорожке среди цветов. Раздор между ними имел давние корни. Но никто не придавал значения застарелым старушечьим дрязгам двойняшек-соперниц, зародившимся тогда, когда их свел вместе мужчина — муж для одной и брат для другой. Ссорясь в открытую, они тайком заботились друг о друге. Если по истечении нескольких часов тетушка не возвращалась, Матильда направлялась к домику и предлагала ей остатки супа — не то придется вылить, — а тетушка принимала подношение, выказывая тем самым свое расположение. В другой раз Матильда связала ей шаль и заставила надеть под предлогом, что та своими лохмотьями позорит семью. Язвительных замечаний по поводу тетушкиного ханжества невестка не оставляла никогда. В ссорах они словно бы возвращались в те времена, когда им было по двадцать пять — и когда они состязались в том, кто из двоих любит сильней, — и подспудно обвиняли друг друга в обрушившемся на них несчастье. Об этом и говорят петунии на языке цветов.