Альфредо Конде - Ноа а ее память
Я вспоминаю это и испытываю все огромное напряжение смертной оболочки, обволакивающей человеческую душу, безмолвное напряжение, которое создает жизнь, оскорбительную жестокость, пожирающую нас на площадках лестниц, в автомобиле, устремляющемся в ночь, в лифте, поднимающем нас на другую лестничную площадку. И я знаю, что весь этот мир, заселенный чужими людьми, встречающимися тебе на улице, весь этот мир сводится к мужчине и женщине, страстно любящим друг друга, когда на площадках лестницы, которая и есть эта жизнь, для них находится маленький уголок, где можно дышать одним воздухом. И тогда автомобиль, в котором ты устремляешься в ночь вместе с мужчиной, лестничная площадка, на которой ты встречаешь мужчину, лифт, поднимающий не только тебя, но и мужчину, получают истинный смысл: тот самый смысл, которого всегда лишал меня мой Кьетансиньо, этот негодник, оставляя меня холодной и жаждущей. Поэтому наступающая ночь никогда нам не принадлежала, и горьким было ложе, лишенное жизненного простора, где можно захлебнуться воздухом, ложе, не дающее возможности содрогнуться на головокружительной высоте безумства. И я освобождаюсь от неудовлетворенного желания в беге, мчась без устали сначала по лесу, потом по равнине и, наконец, по асфальту, взбираясь неведомыми тропами на крутые склоны и ласковые холмы и спускаясь с них. Так бегу я и сейчас, проклиная йогов и квоту вдохов и выдохов, которую их теория предоставляет нам, простым смертным; я чувствую, что колени мои немеют, руки становятся холодными в это осеннее раннее утро, и пот, тоже холодный, струится мне на брови и стекает на глаза.
Я вышла из дома рано утром, постепенно от горизонта поднялось солнце, но утро все равно принадлежит мне, и оно останется моим, а городом тем временем уже завладел дневной свет, и солнце светит над ним, забытое и бесполезное. В конторах лишенные тени люди разложат бумаги под флуоресцентными лампами, а в школьных классах злые тени будут нести чушь, которую дети с годами забудут. На бульварах старики выйдут на свет и устремятся к солнцу, опустившемуся на скамейки, на старые камни или на стекла машин, и освещенные солнцем существа будут бить в несуществующие бубны воздуха, становящегося густым и вязким, как ил. Кто-то побредет, все еще охваченный грезами, позаимствованными в чаше творящего чудеса ночного вина, и начавшийся вдруг дождь принесет грусть, против которой будет бессилен зонтик; а я тем временем обегу город, пересеку шоссе и углублюсь в свет каштановых рощ, такой золотистый этой ранней осенней порой, а потом опущу свое потерпевшее неудачу тело на землю дубрав. Я продолжу свой бег, я буду бежать и вспоминать, покуда солнце медленно встает, а когда начнется его каждодневная агония, я спущусь вниз, в городские джунгли и буду рассказывать людям о том, что значит слово, о его нежнейшем трепете на самой поверхности вздохов, у истока дыхания, там, где покоится душа, притаившись у новых ростков, которые самое это слово только что взрастило в своем непрерывном творчестве. Я прибегу в городские джунгли и скажу людям, что отечество — это не Земля, отечество — это язык, слово за словом. А пока этот час не настал и солнце еще не склоняется к закату, я скажу каждому камню его имя, я буду произносить слова, я скажу: булыжник и плитняк, валун и курган, утес и скала, известняк и галька, кремень и гранит, а еще я призову воды слиться в реки и озера, в ручьи и ключи, в дожди и росу, в лиманы и море, открытое море.
Я все так и сделаю, я буду бежать, задыхаясь или кружась в детском хороводе бабочек; возможно, я даже издам крик атурушо{11}, и он смешается с шумом ветра. Ветер приносит и уносит солнце, оно то исчезает, то вновь появляется за облаками тем осенним утром, что я вам описываю, и с ним прилетают воспоминания, которыми я делюсь с вами. Завтра все будет иначе, я знаю это благодаря ячменю, что украшает мой правый глаз и лучшим средством против которого является, как говорят, глаз новорожденного котенка — к нему надо ласково прижаться больным местом. Однако нет сомнения, что ячмень исчезнет вместе со зверскими коликами, я начну испытывать их завтра в соответствии с месячным циклом, этой странной кабалой, в которой природа держит женщину и от которой я, как женщина, а не самка, мучаюсь и страдаю. Завтра все будет иначе, и безрассудный бег станет тогда медленным, размеренным под воздействием болезненных ощущений, которыми напомнят о себе лунные месяцы и которые придут ко мне издалека, словно прилив, растворяя в морской пене дни, выходящие за пределы лунного календаря. Так дают о себе знать запретные слова, которые нельзя произносить вслух, ибо это было бы страшным, ужасным предзнаменованием.
Какой-то автобус, возможно, набитый туристами, гудит на трассе, соединяющей в одну немыслимую упряжку Марин и Понтеведру; юго-западный ветер доносит до меня эти гудки, словно стенание, унося прочь вязкие образы и мрачные предчувствия. Ветер этим утром как будто обезумел, он постоянно меняет направление, сбивает с толку чаек, которые то вдруг взмывают ввысь, то так же неожиданно опускаются на поверхность моря, содрогнувшись в безумном падении. Тысячи чаек садятся между двумя мостами, там, где раньше была Шункейра, превращенная в мусорную яму, с тем, чтобы в дальнейшем стать строительной площадкой. На море будет сильное волнение, его принесет западный ветер. Самое позднее завтра, возможно, и сегодня, но уж в любом случае послезавтра. Грустно прийти сюда для того, чтобы узнать, что ветер дует со всех сторон, что чайки спешат укрыться между двумя мостами, а деревья нашептывают мелодию забытых песен моего беспамятства, и почувствовать, как бьется сердечная мышца. Грустно.
Я остановилась на том, что мы прожили в М. еще два года и что я почти ничего не помню об этих годах. У меня не осталось воспоминаний о времени; если я что и помню, так это места: зоопарк, например, с его удивительными животными — неопрятность вечно грязных обезьян, невозмутимость хищников, влажный блеск змей, скользкая шерсть нутрий, изящество тюленей, выписывающих немыслимые пируэты в теплой воде бассейна, гнетущая тяжесть бегемотов и других толстокожих. Я помню музей естественной истории с его скелетами, бывшими некогда живыми существами, ошеломленно застывшими в искусственных позах в несвойственной для них обстановке; грустно было смотреть на них. Я помню большую картинную галерею, долгие часы, что мы там бродили, и мягкий голос отца, открывавшего мне все — от услады садов до веласкесовского неба. По прошествии этих двух лет отец позвал нас к себе, вернее, приехал сообщить нам о своем решении: нам лучше будет в П., маленьком городке недалеко от его епископской резиденции, хотя и не слишком близко к ней.
Дом, куда он нас привез, был огромный, в три этажа и с садом, который в моих воспоминаниях предстает романтичным и запущенным; это был сад с беседкой, прудами в окружении плакучих ив, каменными скамьями, с роскошным виноградником прямо возле дома, куда можно было спуститься по белой застекленной галерее, если заходить слева, или из крытой террасы, где с весны до осени любила гладить Эудосия, если вы хотели войти туда справа. В каком-то месте сада, которое я сейчас не могу точно определить, росло великолепное ореховое дерево, под ним находился круглый стол необыкновенных размеров; как я теперь предполагаю, он вполне мог быть старинным мельничным колесом какой-нибудь кожевенной фабрики; вокруг стола располагались четыре полукруглые скамьи, как бы охранявшие стоявший в центре стол. В саду, отличавшемся барочной пышностью, росли также две магнолии, четыре камелии, а в дальнем конце можно было увидеть фруктовые деревья и открытое ковровое пространство газона, за ними — грядки с перцем, фасолью, салатом и прочими овощами и зеленью, растущими на нашей земле. Завершалась усадьба хлевом, в котором содержались две свиньи, а также курятником.
Я так точно все это помню потому, что для девочки, приехавшей в далекую зеленую страну, о которой ей рассказывал отец, из асфальтовых степей, вечной засухи и неумолкаемого рева машин, эти впечатления были поразительными. Я храню в памяти образы и ощущения, запахи и все то, чем с самого начала был для меня открывшийся мне новый мир; а еще я храню альбом с фотографиями, запечатлевшими все это: густую листву магнолий, улыбку отца, нежный взгляд матери, группу мужчин, давших обет безбрачия, в священнических сутанах вокруг епископа; и есть еще одна фотография, на которой моя мать сидит вполоборота за круглым столом, опершись о него локтем, а отец в обычном костюме, а не в своих длиннополых одеждах, очень серьезный, стоит рядом, скрестив руки на груди. Некоторые из этих фотографий уже приобрели тот коричневатый оттенок, который обычно приходит с годами из-за плохого качества бумаги, а возможно, недостатка освещения или излишней влажности, толком не знаю, но который непременно приходит с годами. На тех фотографиях, где запечатлены группы священнослужителей, сидящих вокруг стола, судя по всему, обильного и щедрого, или же представлены серьезные и благопристойные группы, где сидящие на стульях в первом ряду скромно и воспитанно держат руки на коленях, угадывающихся под просторными, бесформенными сутанами, а стоящие за ними во втором ряду сложили руки на груди в жесте лицемерного или показного благочестия, а может быть, просто в силу рутинной привычки — так вот на этих фотографиях всегда найдется священник, у которого сквозь расстегнувшуюся на груди сутану можно разглядеть рубашку, кажущуюся на фото черной; но на самом деле, как я знаю, она была синей. Эти фотографии относятся приблизительно к пятидесятым годам, и на них мой отец всегда оказывается как бы в стороне от этих синерубашечников, и есть нечто еще, кроме епископского пояса и нагрудного креста, что отличает его от остальных. Некоторые фотографии сделаны в нашем саду. Мой отец решил представить обществу мою мать в качестве вдовствующей двоюродной сестры, которую он из милосердия приютил в фамильном доме, что вызвало сочувственное одобрение его братьев во Христе и всего общества П., ибо и та, и другая часть общественного спектра были весьма расположены принять столь благородные намерения пастыря душ человеческих, из своего не слишком отдаленного О. со вниманием следившего за обретением ими вечного блаженства. Благодаря этому отец мог навещать нас гораздо чаще, и нередко его сопровождала епископская свита. Если погода благоприятствовала, обедали в саду, а если нет, то в доме, в большой торжественной зале, где удовлетворенный взгляд епископа говорил, что он чувствует себя хозяином положения. В первое время, когда начались эти визиты, мне было очень трудно, а подчас я не могла удержаться от смеха, когда мне приходилось называть моего отца господин епископ или Ваше преосвященство, как он счел нужным наказать мне в доверительной беседе, какую уже допускали, по его мнению, мои восемь или девять лет. Когда это случалось, все приписывали мой смех не только моим малым годам, но и робости и непривычности ситуации. Постепенно я стала привыкать, то же произошло и с моей матерью. Разумеется, другие, личные, более частые визиты давали нам возможность называть отца на «ты» и по имени.