Станислав Золотцев - Столешница столетий
— Спасибо на добром слове, Созонтыч! А я за то выпью, чтоб ты малахольничать бросил, чтоб не забывал, как себя мы на войны держали. Пока у мужика руки-ноги да голова целы — не пропадёт. Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся. Будь здоров!
…Да, и такое бывало среди нашей родовы. Бывало всякое.
И однако же все они, эти люди послевоенной древнерусской местности, и крестьяне, и горожане, и «советско-партийные служащие», и мастеровые, и фабрично-заводские, все, каждый по-своему — ощущали и знали свою причастность к родове. Эта приверженность несла в себе и чувство некоей ответственности за других, к ней приверженных и причастных. Прежде всего — за младших, за детей и внуков. За «мелких», за «малят». Пусть вовсе не своих, а «многоюродных», но всё равно — наших… Вот чем, думается (а не только лишь одним русским милосердием), надобно объяснять, почему меня, малыша, брали под опеку, «под крыло», на кратковременное воспитание и такие люди, как «мать Ираклея», и такие, как «дядя Портфель». Столь разные… Родова была невероятно разномастной и многослойной.
…Кстати, об этом дальнем сроднике, которого я про себя называл «дядей Портфелем», а отец — Созонтычем (а вот имени его я так и не запомнил). Когда мне уже в более взрослые мои годы вспоминался тот «религиозно-застольный» инцидент, произошедший под портретами вождей мирового пролетариата, я, смешно сказать, ощущал каждый раз некий укол совести, давнюю, неявную, но всё же вину перед ним. Не перед пролетариатом, конечно, а перед тем незадачливым служащим Дома Советов, который прежде был и танкистом, и трактористом. Мне почему-то думалось, что какая-либо неприятность у него всё-таки произошла: может быть, его и «попёрли» с должности — а всё из-за меня… Эту гипотетическую вину с меня снял сам Созонтыч, когда я встретил его по прошествии многих лет, уже старика. Он вообще поначалу не мог вспомнить, о чём, о каком давнем происшествии в его доме я веду речь. Когда же вспомнил, усмехнулся и хлопнул меня по плечу: «Прав был твой батька! Никакой пакости тогда не стряслось…» Оказывается, бывший «дядя Портфель» примерно через год после той встречи с отцом сам ушёл из «аппарата» и действительно стал директорствовать в одной из МТС под Талабском, а потом немало лет проработал главным инженером в районной «Сельхозтехнике». Короче, по его же словам, «своим делом занимался». Вдобавок, овдовев, женился ещё раз и уже в более чем зрелом возрасте обзавёлся двумя сыновьями. Словом, прожил жизнь, достоііную танкиста военных лет.
А, вместе со мной вспоминая подробности того злополучного дня и происшествия в его квартире, Созонтыч опять усмехнулся, только грустновато, и, подкручивая усы (он их не сбривал после смерти «отца народов», в отличие от многих тогдашних усачей, и они у него к старости даже чуть попышнели), изрёк: «Да-а, вот жили мы — и грех, и смех!»
И кого же, и что же нам винить за «грех и смех» тех давних дней? За то, что жизнь человека могла если не под откос пойти, то, по крайней мере, круто повернуться — в сущности, из-за пустяка?
Кого винить — не Ираклею же и не бабу Дуню. И мою детскую наивность. Тогда кого или что? Ясно, миропорядок, систему, порождавшие уродливость человеческих взаимоотношений.
Значит, будем винить то время, «времена», да?
Так вспомним слова, которым началось это моё повествование:
«Времена — всегда одни и те же. Что толку время хаять? Это мы переменяемся. Это с нами что-то не то деется…»
Вот сейчас — всё и вся переменилось. Люди ходят в храмы, не опасаясь ничьих порицаний за это. И даже многие недавние «богоборцы» разговаривают и ведут себя так, словно у них вместо крови — лампадное масло.
И что же? Разве стала наша жизнь более светлой и радостной, чем в те годы? Стала ли она более духовной? Спросим себя иначе: разве мы сегодня, каждый из нас, меньше стали испытывать страхов за свои судьбы и за будущее своих детей? Хорошо, хотя бы так: стала ли наша жизнь более русской жизнью, нежели в те годы, когда она была прежде всего «советской»?
Так-то, ребята…
А я вообще не о времени говорю. Это дело историков и философов. Я повествую о людях, которых я знал и в окружении которых я рос. Ибо каждый из тех, кто растил меня, воспитывал, опекал, кто хоть малую частицу своего внимания, своей души мне подарил — каждый был по-своему замечателен. Ну — примечателен. То есть, в каждом была своя примета причудливой красы русского мира, сохранявшейся и в его время. И часто — наперекор времени, в сопротивлении его тугому встречному потоку. Каждый хранил в себе особую мету, которой одарил его Всевышний. И каждый поэтому достоин того, чтобы примечательность его натуры и судьбы была сохранена и запечатлена в слове.
Будь иначе — я вообще бы за перо не брался.
Но будь иначе — на свете вообще бы не было меня. Даже и физически: родителям, чьи тела и души война опалила донельзя жестоко, могло бы быть вообще не до продолжения себя в детях. Но они решили иначе… Не было бы физически, если б меня ещё в грудном возрасте не спасли бы от смертельной хвори пожилые женщины из нашей родовы, знавшие толк в народной медицине, — а другой медицины в те дни рядом просто не находилось.
А, главное: все эти люди вместе и каждый в отдельности сберегли, упасли мою душу в самом раннем детстве от того, что стало лютой пагубой и горьким злосчастьем огромного множества детей в России XX века. Особенно — его второй половины.
От чувства сиротства — даже и при живых родителях (не говорю уже о великом числе сирот и полусирот). От ощущения, что тебя взрослые бросили, что ты им не нужен, мешаешь, им тобою некогда заниматься. От заброшенности, псобласканности, неухоженности… Словом, от одиночества. Если оно преследует человека в его самые ранние годы — душа его в дальнейшем может выстоять, не захиреть, но по-настоящему здоровой она уже не будет. Человек, страдавший в детстве от одиночества, постоянно или часто чувствовавший себя сиротливо, будет во многом болезненно воспринимать мир и людей, даже и суперменом представая в глазах других. Его несостоявшееся, необласканное, обделённое вниманием взрослых (пусть даже и сытое, и в роскоши проведённое) детство будет мстить за себя.
Вот от чего сберегла меня родова. Вот от какого душевного недуга спасли меня многие люди нашей семейно-клановой общности.
В детстве я не знал одиночества.
Уединение — да, это другое дело, уединение в самые первые годы жизни было мне знакомо, как, наверное, любому ребёнку, вырастающему среди природы. Какие сельские дети, даже не очень склонные к созерцательности, не сидят над речкой или над прудом порой часами, и кто из них, повзрослев, не вспоминает того таинственного восторга, что испытывал он, с головой затонув в зелёных травяных джунглях, пронизанных солнцем. Так и я часами мог бродить по дедовскому саду, кувыркаться в скошенной траве, пробивать себе лазы в свежих копнах и затаиваться там, в одуряюще-душистой златозелёной мгле, а потом, чуть постарше став, залезать по тёплым, истекающим смолой вишнёвым деревьям туда, где уже чернели налитые зрелой сладостью вишни… Более того, я любил в детстве бывать в уединении — но именно потому, что знал — я не одинок. Знал и чувствовал, что я — под присмотром, даже незримым, и взрослым известно, где я нахожусь, и они помнят обо мне. И опека старших не тяготила меня, она была простой, часто неприметной, а то и добродушно-грубоватой — особенно, когда меня, подрастающего, стали опекать «братики-сестрички»…
Лишь два, самое большое три раза случалось в моём раннем детстве так, что старшие оставляли меня одного надолго, с утра до вечера, никому не вручив «под крыло». И, хотя подобное бывало уже ближе к моей школьной поре, всё равно: проведя много часов один в запертом доме, я начинал думать, что родители или дед с бабкой вернутся ещё очень нескоро, может быть, уже когда стемнеет, и меня окружат пустота и глухая чернота. А потом мне вообще начинало казаться, что взрослые забыли о моём существовании.
Кто-то, читая это, может иронически улыбнуться: мол, тоже ещё «ужасти», — но для меня те случаи всерьёз остались кошмарнейшими воспоминаниями детства. Впрочем, они были рождены не только моими ощущениями или предчувствиями. В один из таких дней к ночи разыгралась гроза, и от молнии загорелся соседский дом: можете себе представить, в каком я находился состоянии, когда вылез наружу через форточку, — в небе всё грохочет, сверкают молнии, дождь и ветер, вокруг шумит и скрипит чернеющий сад, а за забором — безумие пожара, вопли и крики, языки огня до неба… А в другой раз (это происшествие стало основой моей маленькой повести «Первый выстрел»), оставшись один в дедовом доме, я едва избежал гибели от лапищ бродячего бандита…
Но, говорю, то были редчайшие исключения. По-настоящему сиротское чувство тоски от одиночества в детстве мне было неведомо. Мне выпал, считаю, счастливейший удел в жизни. До той поры, покуда я из маленького мальчика не стал вызревать в подростка, меня не только ежедневно, но и почти ежечасно окружала добрая забота старших. Вокруг меня был мир родных мне людей. Этот мир взрастил меня и наполнил меня собой. И как бы потом ни меняла и ни ломала меня жизнь, какие бы невозвратные потери ни понесла моя душа, пробиваясь вместе с телом сквозь время — он оставался и остаётся во мне.