Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 7 2004)
Мне показалось, что ему тяжело идти со мной, что ему почему-то необходимо оправдываться в глазах встречных сослуживцев. Но, нарекая меня производными имени “сын”, он словно предъявлял окружающим меня во всем родственном блеске, что-то им непреложное доказывая.
О странные люди, особенно тот, что сплевывал беспрерывно, пока о чем-то говорил с отцом. До меня донеслось однообразие склоняемых местоимений “моя”, “ко мне”, “моей”, и я цинично ждал появления торжественных форм “моею” и “мною”. Но вместо этого собеседник отца сплюнул в сторону кошки так мощно, что на облезшем кусте волчьей ягоды, под которым животное копалось, повисла белая растерзанная медуза. Брезгливое животное метнулось к подолу отцовской шинели. Как под сень. Жалость переполняла мое сердце.
— Слышь, твоя кошара? Поймаю — удушу. Как машину поставлю у дома, так на капот садится, всю восковку истоптала, на дворники, падла, ссыт.
Замахнувшись, он сделал в сторону спрятавшейся кошки боевой выпад.
— Ну, будь, я, блядь, до гаража, — козыряет отцу человек-плевательница, показав два оттопыренных пальца. То ли голова черта, то ли три четверти стакана. От него пахнуло пережеванным перегаром.
Отец качает головой и снова берет меня за руку.
— Ну, совсем медуза, — говорит он.
То ли о плевках, то ли об этом человеке. В его словах не было ни брезгливости, ни осуждения.
Неотвязная кошка левой лапкой бережно закапывает за собой сырую ямку, она при этом странно смежает глаза, полные довольства.
— Как щурится, глянь, ну чисто баба, — замечает разулыбавшийся отец.
Мне непонятно это сравнение.
У него совсем мягкая, совсем несильная сухая кисть. Это столь контрастно с жестким обшлагом рукава шинели. “Нежная ласта”, — думаю я. Мне страшно, что он вот-вот выпустит мою руку, так как моя ладонь, как кажется мне, постыдно и отчаянно липко потеет, потеет и полна немужской холодной слабости. Как перед обмороком.
И он то и дело то напрягал свою кисть, то расслаблял ее, играя со мной, показывал мне, что всё, и я тоже, еще в его власти, что он якобы может все, что угодно, сжать и поворотить в любую сторону. Но мне было ясно, что ничего он уже не может, что от него уже ничего не зависит, что он опоздал и пребывает в глухом беспробудном тупике. В нетях этого захолустья.
Я почувствовал, что, глядя по сторонам, на дальние леса, перекопанные картофельные огороды, распаханные пашни и битые дороги, он не устанавливает между ними и собой предела. Что то, что простерто вокруг, — уже и он сам. И от этого мне делалось невыразимо грустно. Мне было его как-то невыразимо жаль. Почти больно за него. Но больно, если под этим понимать протяженность — им.
Как кажется мне сейчас, я его оплакивал.
“Ведь что за осенью?” — спрашивал я сам себя.
“Смерть, смерть, смерть”, — кто-то трижды тарарахнул во мне.
— Что такой грустный? — Отец сам понимает, что задает напрасный вопрос, и сам не хочет, чтобы я на него отвечал.
Я взглядываю на него и молчу.
Он отворачивает лицо.
Мне не удалось ничего выбрать среди скудости бесполезных товаров. Огромные кастрюли-выварки, дуршлаги, многолитровые миски. Кухня Голиафа. Шеренги пухлых пальто и одинаковых костюмов. Плохая, какая-то босая обувь. Мыло, стиральный порошок и зеленый одеколон. Тоже шеренгами.
— Ты еще не бреешься, — вдруг говорит без вопросительной интонации отец, пристально посмотрев на мои щеки, губы и подбородок.
Я слизываю его взгляд с тыльной стороны щеки.
— Кажется, нет.
— Так “кажется” или “нет”, скажи по-нормальному.
— Не “по-нормальному”, папа, а просто “нормально”, — зачем-то говорю ему, хотя совсем не хочу выправлять щуплые вывихи его речи.
— Тоже мне нашелся грамотей, как твоя бабка прямо. — Он не сердится.
Он проводит сухим пальцем по моему подбородку.
Во мне стихает шум леса.
— Нет, бритву еще рано. — Но он вдруг задорно приободряется: — А черт с ним, рано или поздно. Пригодится. Если мужик нормальный. Все в хозяйстве мужику пригодится.
В нем пробуждается другой человек.
Он запевает последнюю фразу куплетом “Как родная меня мать провожала”. И это была единственная вспышка веселья, согревающая меня до сих пор.
И он покупает мне черную, как осенняя почва, электробритву “Харькiв”. В жестком футляре с зеркальцем на крышке, кисточками и щеточками для выметания щетины, с крохотной масленкой для смазки, с чернильными штампиками в паспорте. Это настоящий сложный агрегат, усерьезнивающий отныне всю мою жизнь16.
Я делаюсь бритым мужчиной.
— Хорошая вещь. Хочешь — на двести двадцать, а хочешь — хоть на сто двадцать семь.
Он молча пристально смотрит на меня, он что-то начинает понимать, будто видит впервые.
— Вольт, — говорит он через несколько длиннотелых секунд.
Молчит еще, рассматривая, склонившись над витриной, какие-то армейские штучки. Петлицы и кокарды.
Я думаю теперь, что он не речь прибавлял к молчанию, а молчанье суммировал с молчаньем.
И вот он тихо говорит мне, сжимающему гладкую коробку. Словно прорезает бессловесность:
— Ей не говори, она все копит. Только потом обязательно одеколон, не забудь.
Он переходит к заклинанию, к тайне, которую он мне поверяет. Смотрит мне в глаза, будто с трудом узнает:
— О-де-ко-лон... Ну там “Шипр” или еще получше “Тройным”. “Тройной” крепче в три раза. У тебя на левой скуле будет скорее расти. Как у меня. Одна порода. Вижу. Одна.
— Еще что брать будете? Ну вот хоть звездочки крупные завезли. Не приобретете для пары, товарищ майор? — говорит с тихим вызовом отцу продавщица.
Глагол “приобретете” она словно почерпнула в инструкции, с трудом прочла.
Моложавая тетка со злым деревянным, каким-то вчерашним лицом.
— Не к спеху, — отвечает ей с пустой интонацией отец, подталкивая меня к книжному закутку.
Там еще скупые злые авторучки, серые тетрадки с кем-то из классиков, тушки небольших глобусов. Почему-то Луны. Одна половина белая, а другая, невидимая, — черная. До сих пор безмерно сожалею о той чудесной вещи.
Перегнувшись через прилавок, отец что-то неслышное говорит потупившейся женщине. Она зло слушает, стреляет в него опухшими глазами и убегает за занавеску в закуток.
До меня доносится сдавленное, взятое в войлочные кавычки:
“Да он опять. Да это пасынок с ним. Не его пасынок — Глазуньин, у нее утробных своих — два. Да дура ты... От кого? От духа святого. Сын — его, а не Глазуньин. Бритву. „Бердск”, да нет — „Харькiв” за двадцать семь. Сюрпризная. Уж с год лежала, пылилась все”.
Показываются две другие продавщицы, как в самодеятельном театре, они задергивают за собой тощую занавеску, делая все происходящее совершенно прозрачным.
Эта реприза делается многослойным стеклянным кубом, где разговор оживляет зрелище, а зрелище делает разговор цветным. Отец выговаривает серые, как табачный дым, слова, они — ниспадают к его ногам хлопьями копоти, будто пригорела котлета.
— Ну, здрасьте, деушки, — бросает им протяжные кольца слов отец, став на секунду бравым премьером в этом театре.
Они испепеляют его.
Я киваю тоже, глядя в фасад нарядной коробки. Там портрет бритвы в натуральную величину. Зачем?
Мне неловко…
Стеллаж никчемных политических книг.
Что он им еще сказал — я не разобрал.
И мы вышли вон из торговой бедноты в те же самые двери. Он не настаивал на других покупках. Он подарил мне накануне темно-зеленую холщовую плащ-палатку. Зачем она мне? Чтобы я ночевал в чистом поле...
Глазунья...
О, какой кошмар, значит, он, мой бедный отец, тут прозывается Глазуньиным мужем. Муж Глазуньи. Лучше бы она звалась адмирал Нельсон, пират Джо, мифологически — Циклопка, Полифемка, но только не Глазунья.
Это перебор, это чудовищно, это метко, это прямо в глаз.
— Что? Попало? — спрашивает отец, видя, как я тру пальцем веко.
— Соринка, — отвечаю я.
Он отвернулся от меня. Он все понял.