Ирина Левитес - Аня
Отделение просыпалось: скрипело панцирными сетками кроватей, хрипло откашливалось, бодро постукивало костылями, неуверенно отзывалось осторожными шагами. Дежурная сестра уже разносила по палатам градусники, а выключенный стерилизатор на посту прощально вздрагивал перезвоном никелированных шприцев, готовясь к утренним инъекциям антибиотиков.
Вот и все! Аня разогнула спину. Осталось только сбегать к контейнерам, вынести мешки с мусором. Хорошо, что уже лето. Выскочила — и порядок. Ничего страшного. «Глаза боятся — а руки делают», — вспомнила любимую мамину поговорку. И ничуть не жалела, что решила совместить приятное с полезным: двухнедельную практику и работу. Ее с большим удовольствием оформили на полставки санитаркой, вечно их не хватает. К тому же нашлась уважительная причина поменьше быть дома, где хрупкое спокойствие в любую минуту могло по самой непредвиденной причине превратиться в грандиозный скандал, бушующий так долго, что никто не мог вспомнить, с чего все началось.
Вот и вчера невинные сборы на дачу, традиционные по выходным, запустили цепную реакцию со слезами, хлопаньем дверьми, взаимными упреками и обвинениями. И все из-за невозмутимого глухого сопротивления Петра. Он никогда напрямую не отлынивал, но всячески тянул время, безмятежно лежа на диване перед телевизором. Маму это доводило до злых слез и красных пятен, дрожащих на груди и шее. Она срывалась в крик, требуя немедленного подчинения.
Петр насилия в любом виде, даже самом мирном, не терпел и, сохраняя спокойствие, обычно упрямо гнул свою линию. А вчера его угораздило насмешливо запеть: «Пусть рвутся тол, и динамит, и аммонал — я эту дачу в телевизоре видал!» И понеслось. Мама кричала, что это хамство! Хамство, и ничего более! И пусть эта картошка сгниет на этой проклятой даче без окучивания! А Петр спокойненько так возразил — какая разница, в каком виде она сгниет: окученная или неокученная. И в результате досталось рикошетом Ане, как всегда. Сумасшедший дом! Уж лучше в больнице спрятаться, хотя травматологическое отделение — далеко не санаторий.
Она переоделась в сестринской, для надежности укрывшись за отворенной дверцей платяного шкафа: в любой момент мог заглянуть кто-нибудь из больных. Надев туго накрахмаленный и тщательно выглаженный дома белый халат взамен застиранного казенного, предназначенного для уборки, и спрятав волосы под шапочку, она превратилась из санитарки в студентку-практикантку. Пора: уже восемь утра.
Лариска, как всегда, опаздывала. Интересно, какую легенду она приготовила на этот раз?
— Привет! Чуть не опоздала! Представляешь, машина водой из лужи окатила! Пришлось возвращаться. Меня еще не искали?
— Никто тебя не искал. Старшей больше делать нечего, только тебя разыскивать.
— Порядок! Солнышко, дай дневник списать, а? Я за четверг-пятницу ничего не писала и уже забыла, что мы делали!
— Мы-то делали. А вот что вы делали, известно: шуры-муры разводили с Рябовым из первой палаты.
— С чего ты взяла? — Лариска захлопала намазанными ресничками. — Он мне просто помогал салфетки резать.
— Да видела я, какие салфетки он у тебя на коленках резал! Не надейся — замуж не позовет. Видали мы таких!
— Еще чего не хватало! — возмутилась Лариска. — Замуж за Рябова! И не подумаю! Я вообще на всякий случай практику отбуду, а потом снова в институт поеду. Может, в этот раз повезет?
— Конечно, повезет, — успокоила Аня. — Зря, что ли, анатомию целый год зубрила?
— Ой, боюсь, снова провалюсь, — затянула Лариска свою обычную песню, прихорашиваясь перед зеркалом и подвивая пальцами тугие каштановые кольца, выбивающиеся из-под крошечного колпачка. Волос он не прятал, как положено, а сидел на макушке экзотической вышитой бабочкой.
— Распустила Дуня косы, а за нею все матросы!
— Ну и пусть! — не согласилась Лариска. — Я не собираюсь в монашки записываться. А насчет матросов — у самой рыльце в пушку. Вася-Василек на тебя глаз положил.
— С чего ты взяла? Мы с ним просто друзья.
Лариска насмешливо сверкнула карими глазищами, но развеять неведение подруги не успела.
— Девочки! Больных умывать! — пропела постовая сестра, заглянув в приоткрытую дверь.
— Уже идем, — отозвалась Аня.
Девушки, прихватив таз и чайник с теплой водой, отправились по палатам помогать умываться лежачим. Те, кто могли самостоятельно передвигаться, уже потянулись в туалетные комнаты. Лариска с видом оскорбленной добродетели скупо лила вялую струю на подставленные руки, а Аня бегала, выливала грязную воду. В женских палатах надо было еще и судна вынести, не дожидаясь, пока Лариска, зажав нос, возвестит, что ее опять тошнит. В мужских, к счастью, ходячие больные сами выносили эмалированные посудины и стеклянные утки за своими товарищами, стеснявшимися молоденьких практиканток.
В третьей палате лежал Вася, молодой моряк с рыболовного сейнера, на правах старожила занявший койку в дальнем уютном углу. Самыми плохими считались те, что стояли у входной двери.
Медсестры постарше звали моряка Васей-Васильком, намекая на его синие глаза и пшеничные волосы. Он единственный изо всех обитателей палаты не вставал. Остальные ходили: Иваненко — на костылях, по-воробьиному подпрыгивая на здоровой правой ноге и выставив вперед левую в аппарате Илизарова; Степанцов свободно гулял, нянча загипсованную руку; Братеев пользовался временной свободой, готовясь к операции, — лучевая кость срослась, да неправильно; старик Дмитрич балагурил, приставая к сестричкам, оберегая забинтованное плечо, порезанное в беседе с соседом. Почему Вася-Василек не ходил, было неизвестно. Обычно он сидел, подоткнув за спину две подушки, вытянув мускулистые руки поверх одеяла.
— Доброе утро! Умываться будешь? — спросила Аня, улыбаясь.
— Если только еще раз. Мне Дмитрич уже воду приносил, — засиял синими глазами Вася. — Давай заходи. Поболтаем.
— Попозже, — заторопилась Аня.
Рассиживаться действительно было некогда. В буфетной уже гремели ведра, грохотала посуда. Нужно было развозить завтрак по палатам. Буфетчица с пулеметной скоростью метала тарелки на двухэтажную скрипучую тележку, выкрашенную белой, уже облупившейся масляной краской, помеченную надписью «травма», будто на нее кто-нибудь покушался из терапии или хирургии. С этой конструкцией надо было пребывать в постоянной боевой готовности: по прямой она летела стрелой, но на поворотах упрямилась, как мул. Девушки, поначалу сражавшиеся со строптивицей, внесли рационализаторское предложение — Аня останавливалась у дверей, не вкатывая дребезжащую тележку в палату, а Лариска разносила тарелки с манной кашей и притулившимся сбоку хлебом с кубиком масла и припечатывала их на тумбочки. Потом практикантки обегали палаты с чайниками и наливали чай в стаканы.
Почти все больные могли поесть самостоятельно, даже лежачие исхитрялись повернуться к тумбочке или пристроить тарелку у себя на груди. Но Люду и Катю надо было осторожно кормить с ложечки и поить из поильника, ласково уговаривая, как маленьких, сделать еще один глоток.
Людой и Катей назывались два неподвижных забинтованных кокона. Отличались они лишь размерами: Люда — кокон большой, а Катя — маленький. До больницы они работали на плавбазе прачками. Котел взорвался, их обдало раскаленным паром. Обеим досталось так, что было непонятно, почему они до сих пор живы.
Один раз практиканток позвали помочь на перевязке, но дело кончилось тем, что Аня съехала по стене в обмороке, и врачу с сестрой пришлось заниматься не Людой, а этой неженкой: хлопать по щекам, вести под руки в сестринскую и укладывать на дежурный диванчик. Лариска оказалась покрепче, самостоятельно вылетела из перевязочной, закрыла лицо ладонями и взахлеб запричитала: «Провались пропадом эта медицина! Я не могу! Не-могу-не-могу-не-могу!», пока ее старшая не погнала с глаз долой, чтобы больных не пугала.
Одного раза было достаточно: больше студенток на перевязку прачек не звали. А сами девушки, тревожно ожидая ежедневного мучения несчастных, заранее старались уйти куда-нибудь подальше от салатово-матовых пупырчатых дверей перевязочной, чтобы ничего не слышать.
Единственное, что девушкам доверяли — это напоить, накормить и поговорить. Аня наигранно бодро произносила оптимистические фразы, чувствуя, как сердце рвется на куски от жалости. Люда и Катя отвечали: открывали и прикрывали глаза. Аня, даже уходя домой, думала: как они там, в своей ожоговой палате? Какой длинной кажется тягучая ночь, как холодно и одиноко неподвижно лежать на жесткой функциональной кровати и терпеть нескончаемую боль…
Чтобы делать эти перевязки, нужно было обладать спокойным мудрым терпением, как у Галины Ивановны. В тот день, когда Аня позорно хлопнулась в обморок, в конце смены она вызвала ее, усадила на кушетку и сначала отругала как следует, мол, медицина не для кисейных барышень, вообразивших, что основное занятие — это щеголять в коротком халатике и глазками стрелять, а потом, смягчившись, сказала: «Ты думаешь, у меня душа не болит? Я не меньше твоего за каждого больного переживаю. Но им ахи и охи не нужны. Спокойно надо работать, а не истерики закатывать. Тогда и толк от лечения будет». Аня попыталась робко оправдаться, объяснить, что жалость перекрывает у нее все разумные доводы. Но Галина Ивановна твердо постановила: «Если не научишься эмоции в кулак зажимать — медицина не для тебя. И ничего такого в этом нет. Эта работа не всем по плечу. Тут надо иметь холодную голову и твердые руки». Девушка молча краснела. Напоследок медсестра добавила: «Ладно, не переживай. Будем надеяться, что все получится. Втянешься…»