Войцех Кучок - Царица печали
Он обнимал ее по-кухонному, сзади, когда она стояла у раковины, и целовал в шею.
— Мы ведь, надеюсь, не в обиде на меня?
А направляясь в столовую, бросал:
— Так я жду ужина. Или ты хочешь, чтобы я звук прибавил?
Мать, к сожалению, страдала инертностью настроения и в то время, как старый К. полагал, что все напряжение спало, она продолжала оставаться натянутой от обид, а когда она постепенно начинала таять, он, как раз устав от подлизывания, снова вступал в фазу высокомерия, снова «вытаскивал ее из сточной канавы». Они так и не смогли притереться друг к другу, куда уж было мне втереться между ними.
— За что ты его избил?! —
спрашивала мать; со временем ее вопрос звучал все громче, время прибавляло ей смелости, но и отнимало надежду, а потому, глотая безнадежность в качестве основного допинга, она спрашивала со временем все определенней, уже без сглатывания слез, уже без дрожи в голосе, с подснежниками проклятий, пока еще под нос, куда-то в сторонку, сначала как бы для себя, а потом уже и вполне официально бросаемых, а потом представляющих собой единство щита и меча. Поскольку же мать моя не была учена в речах, старый К. единственным выверенным и направленным прямо на цель предложением отнимал у нее язык, отменял его, вынимал изо рта, и мать оставалась без языка или, вернее, с языком мертвым, бесчувственным и безучастным. Наконец она замолкала на несколько дней, будто искала способ пробудиться, она думала, что, может, жизнь ей видится во сне, что она спит не на том боку, но как-то все не получалось повернуться на другой, вот и настало время проклятий и время старости — так они сошлись вместе. Этикет превратился в этикетку, которая съехала с жизни, как с пустой бутылки, брошенной под дождем. Но она продолжала спрашивать:
— Ну и скажи на милость, за что ты его избил?!
Старый К. всегда отвечал одинаково:
— Прежде всего, я его не избил, а легонько задел, но ты знаешь, какой он истерик, сразу воет, визжит как резаный поросенок, и эту свою худую дохляцкую шею, как резаный петух, выгибает, и этот кадык свой топырит, и вырывается. Я легонько его тронул, но этот заморыш тут же кровь из носу пускает, ведь знаешь, что он так умеет, как по заказу…
Разглагольствовал, ходил вокруг нас, вокруг меня, свернувшегося в клубок, и матери, утешающей меня, шепчущей мне на ухо:
— Ну будет, будет, сейчас он уйдет отсюда, этот садист, я больше тебя не оставлю с ним, ему бы только кнут дать зверей в цирке дрессировать, он ненормальный, бедный ребенок, боже мой, у тебя вся шея красная… Почему у него опять шея красная, душил ты его, что ли, черт бы тебя побрал! С тобой даже на минуту ребенка нельзя оставить, отец из тебя вообще никакой, иди-ка ты вниз свою родню дрессируй, ты, садист-козел старый!
И тогда оба распускались над клубком моего тела, непременно, всегда, а с годами их распущенность распускалась все более пышным цветом.
— Ну понятно, она теперь будет ребенка против меня настраивать, он от тебя эту истерику перенял, я же говорю, что совсем не трогал его! Чуток только задел! А ты не спрашиваешь, что он отцу сказал, ты не спрашиваешь?!
— Отцу?! И этот тип называет себя отцом? Что ты для него в жизни сделал? Ты хотя бы портрет его нарисовал? Ты только издеваться умеешь, хамло, так тебя воспитала эта твоя мать, эта видьма!!!
Мать переходила на силезский говор приблизительно тогда же, когда и старый К. отказывался от стандартного польского, и тут на свободу из нее вырывались слезы и барачный говорок.
— Ну все, опять она завоняла этой своей сточной канавой, этим помоечным языком завоняла, и еще при ребенке, я не затем тебя из канавы вытащил, чтобы ты в этом доме его употребляла! В этом доме никто никогда не употреблял такого языка! И я не хотел бы, чтобы при ребенке! Кажется, мне тут еще кое-кого придется воспитать!!!
— Ты, скотина, ты, хамло окаянное! А ну вали отсюда к своим вниз, ты, лодырь, ты, прохиндей, он еще будет меня стращать! Меня?! Кабы не я, то дому этому в руинах лежать, идиот! Пошел ко всем чертям, чтоб глаза мои тебя не видели!!!
И старый К. уходил, хлопнув дверью, и спускался этажом ниже и уже там находил на что жаловаться, даже когда не было кому, когда его сестра была на костельном девичнике, а его брат на похмельном мальчишнике, он все равно плакался, сам себе. В коридоре был слышен доносящийся со второго этажа монолог старого К., и хоть был он монологом апострофическим, а вернее, диалогом с матерью, ведшей монолог этажом выше, то есть оба осыпали друг друга проклятиями, находясь в разных квартирах, но с такой громкостью, чтобы было слышно друг друга, несмотря на разделяющие их кого пол, а кого потолок. Когда же ради очередного глотка воздуха они прерывали собственный монолог и слышали обрывок монолога оппонента, то возмущались, подливали масла в огонь и распалялись еще сильнее, да так, что, когда стоишь в коридоре (а ведь я стоял, потому что выходил на лестницу из страха, как бы чего не случилось на моих глазах, выходил и вставал на площадке между этажами), когда стоишь на площадке между этажами, эту чрезвычайно странную перекличку, казалось бы, исключающих друг друга монологов было слышно лучше всего, на полпути между уже ставшим сильно вульгарным галдежом матери и немногим более изысканной бранью отца. Я останавливался или, вернее, приостанавливался на мгновение, чтобы послушать этот диалог, ведшийся через две закрытые двери и коридор, эти гневные откровения, обещания развода, генеалогические ретроспекции, эти букеты чертополоха, которыми они хлестали друг друга, хоть и находились на разных этажах. Иногда, не успевая словами за потоком ненависти, мать бешено топала в пол, наметя в нем то место, где в данную минуту он был потолком над старым К., топала и вопила, захлебываясь и давясь, как сука, которая забрехивается до потери собачьего дыхания:
— Ты, чертов выблядок, ты, дрань, ты, хрен кладбищенский, я те дам!!!
Стучала, топала ногами, а старый К., чувствуя этот топот над собой, становился на стул и, достав из сестриного буфета молоток для мяса, лупил им в потолок:
— Ты, сука бешеная, там наверху, ты успокоишься — или я звоню в полицию, ты, мочалка, ты, курва, ты, гиена кладбищенская, я те дам!!!
Отчетливей всего это было слышно, когда я стоял на площадке между этажами, когда я хотел укрепиться в решении бежать, когда хотел убедиться, что и на этот раз мне не остается ничего другого, кроме как гулять по окрестностям, глядеть в окна, за которыми люди просто сидели, ели и разговаривали; в окна, из которых через занавески пробивался свет. Я вставал в этом чужом свете, как перебежчик, схваченный прожекторами пограничников, когда, пока еще не зная, на чьей стороне ты оказался, на всех известных тебе языках повторяешь одно слово: спасите.
* * *Долго не было предлога у ребят из старшей группы, в которой я появился на неполный год, «чтобы хоть немного приучить к дисциплине перед тем, как пойти в школу» (как говорил старый К.), как будто мне надо было искать дисциплину за порогом дома; у ребят из старшей группы, к удивлению которых я появился в качестве «этовашновыйтоварищ’а», долго не было предлога. Присматривались, мерили меня взглядом, осторожно принюхивались ко мне неделями, но предлога не находили, не хватало толчка, который придал бы им решительности, не хватало конкретного случая, чтобы меня проучить, чтобы пнуть, чтобы укусить. Только костюмированный бал, первый в моей жизни маскарад, первое в моей жизни официальное увеселительное мероприятие, только этот бал дал повод, только во время этой забавы произошло окончательное отчуждение, решительное отстранение. До сих пор эти шестилетние существа не знали, что они чувствуют, не были в состоянии дать этому определение, им был нужен образец, правило, пример; до сих пор их предчувствие было так же далеко от полного осознания, как и выведенные в тетрадках бордюры от письма; до сих пор, до этого бала, они чувствовали, что я — другой, но не знали ни что это значит, ни что из этого следует, ни что с этим делать, как говорить, как произносится само слово «другой».
Мне надо было в кого-нибудь нарядиться. И когда мать в первый раз спросила меня: «Кем ты хочешь быть?» — я, как никогда уже впоследствии, беззаботно ответил:
— Курро Хименесом.
— А кто это? — спросила мать, и этого вопроса, на который я не смог найти удовлетворительного объяснения, оказалось бы достаточно, чтобы я позволил нарядить себя в кого угодно, в кого-то узнаваемого, если бы не старый К., из-за спины которого мне случилось раз углядеть отрывок или только фрагмент отрывка приключений Курро Хименеса, — старый К. смотрел этот сериал и знал, о ком речь.
— Ну что ж, Курро так Курро, прекрасная идея. Вот увидишь, я тебе сделаю отличную шляпу, мама обошьет рукава, будешь настоящим Курро Хименесом.
Я не знал, был ли Курро испанцем или только говорил по-испански, я даже не знал, идет ли дальше это по телевидению, потому что если бы уже кончилось, то могло бы оказаться, что Курро погиб в последней серии, а мне как-то не хотелось переодеваться в покойника; одно я знал точно: Курро Хименес не был ковбоем. А в ковбоев наряжалась вся мужская половина старшей группы. Их головенки тонули в дедовских кожаных шляпах, на них были жилетки и ярмарочные револьверы, они были затянуты в ремни, а на ботинках шпоры. Когда их вызывали на середину зала во время представления, они неизменно повторяли: «Я — ковбой»; с каждым очередным ковбоем в них росла уверенность в себе и друг в друге — эти мальчики из микрорайона наконец ощутили себя общностью не только по месту жительства. Однако не все были ковбоями, сыновья шахтеров были наряжены в парадную шахтерскую форму, шахтеры могли отовариваться в магазинах поприличнее, шахтеры могли стоять в очередях покороче; хорошо было иметь папу-шахтера, хорошо было быть наряженным в папу, хорошо было хвалиться за утренним рогаликом: