Олеся Николаева - Тутти: книга о любви
Еду, а слезы у меня текут, заливают лицо. Не вижу уже из-за них ни дороги, ни машин – ничего. Рыдаю. Вот – опять разворот – можно повернуть на мост, а там – в обратную сторону. Приеду домой, покормлю мою ласточку, уткнусь в теплую собачью шерсть, посмотрю в глаза эти собачьи – милые, обеспокоенные, преданные, и – завалюсь спать, счастливая! Сумасшедшая какая-то! Да это страсть у меня к этой собачонке – словно ничего-то мне в жизни и не нужно, кроме нее, ослепление! А ну как завтра мне придется уехать на целый день, да еще и с ночевкой… А Тутти опять останется одна взаперти – стулья погрызет, стену обдерет, краник на батарее повернет – уже примеривалась, да я не позволила. Затопит весь мой дом, а я совсем недавно ремонт сделала, пристройку воздвигла – как раз над той частью, где раньше приблудные собаки жили. Вот-вот ко мне литфондовская комиссия придет – оформлять мои пристройки с ремонтами, оценивать, а у меня уже все порушено – штукатурка кое-где из-под новеньких обоев выглядывает, стена ободрана, плинтус обгрызен, на трубе краска облуплена. Проехала я разворот.
– Тутти, – обернулась я к ней, – ну что с тобой делать?
Лежит, смирная, на заднем сиденье, услышала свое имя, увидела, как я на нее оглянулась, хвостиком замахала, на лапки приподнялась: мол, готова служить.
Ну все, сейчас на горку въеду, там налево – и храм, где мой сын меня ждет. А вдруг он выйдет ко мне после литургии, просветленный, и скажет:
– Знаешь, я, конечно, могу ее взять, раз уж мы договаривались, но потом когда-нибудь, не сейчас… Потом, потом… А сейчас – увози обратно ее.
А он, сыночек мой, уже на улице меня ждет возле своей машины, увидел меня – руками мне машет, показывает – вот сюда, сюда заруливай, становись. Не очень удобно – зад машины часть дороги перегораживает, но встать больше некуда – все забито.
Вылезла я – слезы у меня лицо заливают, рыдаю, уже и сдержаться не могу, в голос.
– Может, не нужна она тебе?
– Нужна, нужна, – засмеялся он. Влез ко мне в машину, взял Тутти на руки.
– Дай еще подержу!
И целую ее, и рыдаю: маленькая моя, золотая, любимая! В горле – комок, клекот. Прохожие шарахаются – умер у нее, что ли, кто, трагедия какая-то, вон как рыдает!
– Ну все! – Он перенес Тутти в свою машину, закинул туда же мешок с наследством, захлопнул дверь и – только его и видели. И след простыл.
13
Вернулась я домой ни жива ни мертва. Никто меня не встречает. Тишина. Пустота. Муж мой еще со вчерашнего дня в Москве – богослужение у него вечером, богослужение с утра, так что и ночевал он там, и дела у него днем, и вернется лишь ближе к вечеру. Везде какие-то опилки, шерсть, подтеки, прилипшая к полу грязь. Выскребла я все это, вымыла, проветрила, морской свежестью забрызгала. А на душе тяжело, словно… Словно я вырезала что-то из себя, дочку отдала в приют!
Ну, вот этого-то я и боялась! Я с этим-то, в первую очередь, и боролась. Чтобы собачка не стала мне заменой маленькой дочки. Скверно мне так! Весь организм мой плачет, стенает, болеет.
А тут поэт Петя пришел – бодрый такой, с морозца.
– Отдала собачку? У вас ведь, кажется, собаки в христианстве не воскресают? В рай она попадет или нет?
Спросил так, словно я и вправду ее только что убила.
– Нет, считается, что у животных душа – в их крови. Они не воскресают.
– Ну, это несправедливо! Животные же страдают за грехи людей. Адам и Ева согрешили, а их вместе с ними всех скопом из рая – долой! Попадет твоя собачка с тобою в рай, не плачь. Это я, агностик, никуда не попаду. А я вот тут свои стихи сидел, правил, книгу составлял и все размышлял. И подумал: знаешь, как поглядишь вокруг – все такая пошлость! Сплошная пошлость! Буквально все.
Ну вот – семья живет, муж, жена, они вместе тянут эту лямку, старятся в заботах, она что-то все трет, стирает, жарит, парит, по осени какие-то банки с консервами закручивает, экономит, копит, мечтает все о какой-нибудь кофточке; он – каждый день тащится на работу свою однообразную, скучную, чтобы подзаработать, тоже откладывает, копит на телевизор, на мотоцикл, на машину; на выходные на рыбалку отправляется, там с друзьями выпивают, расслабляются немного; а иногда они вместе с супругой в парк гулять ходят, на дачу тащатся через весь город, он – лысеет, она – тучнеет; дочь у них – на выданье, ну и так далее… Понимаешь – все пошлость, все! Я, может быть, конченый человек, вся жизнь моя – это сплошное одиночество, но выстраданное, выстроенное, сознательное. Я запер себя в нем, потому что я изнемогаю от пошлости мира! Или – не так?
– А что ты называешь пошлостью? Как бы ты определил? – осторожно спросила я.
– Да прежде всего – вот это: «плодитесь и размножайтесь». Бессмысленные потоки рода.
– Хорошо, а вот, предположим, закоренелый бездетный холостяк или одинокая женщина, которая «вся в бизнесе», «вся в работе»? Это – не пошлость? И вот он «снимает» ее где-нибудь на югах – в Крыму ли, в Турции, в Египте, и они вместе сидят в баре, ведут светский разговор, – ну, не надо тебе пересказывать, о чем он? – вычисли сам, а потом они идут «в нумера»… Это – не пошлость? Или – встречаются на квартире в своем городе, пусть даже в Москве. Фоном – хорошая музыка, ужин при свечах, шампанское… Это – не пошлость? Эти чужие ноги, животы, эти разговоры, этот дешевый флер…
– Согласен, согласен. И это – пошлость, и вообще – все! Я же говорю – весь мир пошл.
– Нет, ты мне свое определение дай!
– Хорошо, – он задумался, покусывая ус. – Ну, считай, это отсутствие трансцензуса. Зацикленность на земном.
– Ладно. А вот если все то же самое: муж, жена, проблемы выживания, деньги, работа, рыбалка, дочь на выданье и т. д., но – с трансцензусом? Он ведь тоже в земном существе должен происходить. Иначе ведь это развоплощение, монофизитство какое-то… Спиритуализм, пардон.
– Не ругайся, лучше чаю мне дай. У тебя что – пост? Сыра нет? А ты что – так-таки и не можешь сырку поесть? Неужели так строго, а что тебе за это будет, если поешь?
– Да могу, конечно. Тем более что я так часто попадаю на всякие презентации, банкеты, юбилеи, поминки… Можно съесть то, что дадут. Особенно если это «в доме язычника». Или ты, например, «в дороге». Много существует… лазеек.
– И ты что – ешь?
– Нет. Могу, но не ем.
– Боишься, что батюшка накажет?
– Да не накажет – поцокает языком, головой покачает, пристыдит, но от причастия не отлучит. Но если я все-таки съем, то у меня так тошно сразу на душе делается, невыносимо. Это ведь такая малая жертва – пост, а я, оказывается, даже ее не могу принести.
– А что – батюшка может и от причастия за что-нибудь отлучить? И что это значит?
– Может. И вот я тебе скажу – это такое страшное наказание, что если б мне предложили на выбор, сидеть ли в тюрьме, но в такой, где есть Церковь и служится литургия и где я смогу приступать к причастию, или гулять на воле, но без Церкви, то я бы выбрала первое.
– Да ну? А я-то думал, это просто так по штату вам, христианам, положено. И вы исполняете в силу послушания и аскезы. А вам, оказывается, это еще и что-то дает.
– Трансцензус, – сказала я, стараясь завершить этот разговор: Петя был крепкий орешек, не поддающийся никакому миссионерскому воздействию. Какие только асы не пытались его обратить и покрестить: и наш дорогой владыка в ту пору, когда он был еще иеродиаконом, и наместник Лавры, с которым они некогда подолгу беседовали и обменивались книгами, и мой муж, с которым они дружили еще с института. Поэтому и я сейчас лишь пыталась ответить на его вопросы, а вовсе не воображала себя «ловцом человеков».
Как только ушел Петя, вернулся наконец с работы мой муж:
– Отдала собачку?
Я уткнулась ему в плечо и заплакала. Позвонила моя старшая дочь:
– Ты что, плачешь?
– Я Тутти отдала, понимаешь? В загородные мастерские. Вот и плачу теперь.
– Так давай я тебе ее обратно привезу. Вот сейчас поеду и привезу.
– Не надо. Ты устала. Такие пробки. Это далеко. Где-то под Москвой. Я и сама не знаю где.
– Ну, так дай папе трубку. Мой муж ей и говорит:
– Хорошо, хорошо, конечно. Привезешь ее, но только не сейчас. Давай – знаешь что? Вернемся к этому разговору… через неделю. Или мы сами привезем. Но только пусть неделя пройдет. Одна только неделя.
Я позвонила сыну:
– Как она там?
– Хорошо. Все тут обнюхала, кошек всех поразогнала. Сидит в тепле. За ней ухаживают.
– Может, она не очень-то вам и нужна…
– Почему же? Хорошая собачка. Милая такая, симпатичная!
То ли дыра у меня в душе, то ли камень на сердце. Больно! Что-то важное у меня в душе эта Тутти зацепила; с чем-то кровным моим, насущным, родным, дорогим сплелась-срослась-слилась и прихватила это теперь с собой. Что-то «засимволизировала». Оставила мне дом мой пуст. Нарушила что-то в «трансцензусе».
14
За неделю мне нужно было выяснить, что же именно теперь так болезненно заплелось с ней. Может быть, это нечто связанное с моими родителями, с детством моим золотым, несравненным, с юностью, с отчим домом, где всегда жили собаки, порой и по две: с сенбернаром Додоном – рыженькая пушистенькая шпицеобразная Пампушка, найденная на улице. Спала она всегда у него под пузом и бегала, верная, не отходя от него ни на шаг. Оба умерли чуть ли не в один день от лейкоза. Мама пыталась их лечить, нашла на Каширке онкологическое отделение для собак, устроила их туда и даже позвала к нам гости врача, который ими там занимался.