Алексей Ковалев - Сизиф
Сизиф посторонился. От нового вихря полегли колосья, потом выпрямились, и последним в дрожащем воздухе растаяло милое, встревоженное женское лицо.
Домой он не спешил, стараясь вспомнить все, что ему было известно о безалаберной жизни охотника, красавца и женолюба, ослепленного хиосским царем за надругательство над дочерью, которую тот как будто и так собирался отдать гиганту в жены; прозревшего, подставив слепые глаза лучам восходящего солнца; не преуспевшего в мести и погибшего в земной ипостаси от ревнивой стрелы Артемиды; и о дочерях Плейоны и усмиренного Атланта, на плечи которого легла по приговору Зевса вся тяжесть неба, где, если совершить нужное усилие разума, продолжалась охота, только что самым непостижимым образом прерванная Сизифом. Он искал хоть какой-то намек на то, что замкнутый круговорот, взаимно отражающийся на земле и в небесах, может распасться, что синеглазая плеяда выскользнет из него, не нарушив равновесия сил и не потревожив покоя ни земных племен, ни сонма богов. Ни одна из известных ему историй не подтверждала такой возможности, но ведь не было среди этих историй и краткой передышки под жарким солнцем, посреди отцовского поля. Во всяком случае, раньше он ничего об этом не слышал. Юноша решил было расспросить отца в надежде узнать что-нибудь новое и утешительное о судьбе плеяд, но вдруг отказался от этой мысли. По праву ли или по чьей-то прихоти, но ему уже принадлежало мгновение в их судьбе. Оно не может остаться незамеченным и, стало быть, приведет рано или поздно к последствиям. Думать следовало не о судьбе Ориона и плеяд, а о себе — что-то в нем должно было привлечь формирующие силы мироздания, чтобы именно его они поставили на пути великана, да так прочно поставили, что тому пришлось задержаться. Ни Эола, ни братьев это не касалось.
— Нет, я ничего не знаю об Аиде, — ответила Меропа, и только теперь он увидел, каких усилий стоили ей прошедшие три дня. — Я шла в Фессалию, когда увидела ее впервые. Мне уже не дано было ее узнать, а она меня узнала, хотя это было самое страшное время для нее, и не могла она ни о чем думать, кроме пропавшей дочери. Вся в черном, высокая, и видно было, до чего красива Деметра, даже с волосами, упрятанными под платок, и с воспаленными глазами, в которых и слез не осталось. Мне ведь надеяться тоже было не на что, я уже готова была к отцу вернуться за утешением, зная, что он, может быть, и признать меня не захочет. Я тогда не понимала как следует, что делаю, чувствовала только, что другая жизнь мне не нужна. А она в скитаниях своих многое повидала и призналась мне, что горе, которое ее сжигает и сильнее которого, как ей казалось, в мире нет, люди принуждены выносить каждый день, и что хочет она подарить человеку бессмертие и готова была бы ради этого разделить его судьбу. Мне после этого уже не так одиноко было…
— Мы не говорили в ту ночь, — сказал за спиной Артура знакомый голос. Он ждал продолжения, не оборачиваясь, и, когда уже решил, что больше в этот раз ничего не услышит, грек заговорил снова: — Мы вцепились друг в друга, как колючки, будто к нам молодость вернулась, а сколько осталось жить, мы не знали. Но если бы было время, если бы меня не покинули силы, я говорил бы не о Деметре. Я никогда не видел Ориона. Об охотнике мне приснился сон. И случилось это после того, как мне приглянулась девушка с большими, чуть заметно косившими глазами. Никто не знал, откуда она, даже те, кто ее приютил и в чьем доме она жила. Мне не следовало помышлять о браке с чужой и безродной, вот душа моя и трудилась, придумывая ей высокую судьбу. И остановимся здесь. Я знаю, что твое зрение может быть острее. В конце концов, этот свой урок ты выполнял не из самых высоких побуждений. Но и в самой крайней степени подлинности — чем все это может пригодиться? Тебе или кому-либо другому?
— Может, и ничем, — отвечал Артур. — Я думаю, тут какое-то личное пристрастие.
— Прошу, избавься от него. Это чужая жизнь. Многое ли в ней случалось и как — не твое дело.
— Как же получилось, что жребий твой у всех на устах? Я вот вечности не принадлежу. Наверно, и у тебя была возможность остаться безвестным Бассом или Сосием?
— Ни о чем ином я и не помышлял. Не имеет значения, зачем я посягнул на неумолимый закон мироздания. Людям важно было убедиться, что этого делать нельзя. Вот и вся суть мифа. Он возникает лишь однажды, к нему нельзя подняться по восходящей, и нет от него пути вниз. Разгадывай его в меру своего пристрастия, но не ищи ключа в житейской чепухе. Что толку объяснять победу над лернейской гидрой безнадежным состоянием болот под Лерной и радикальными методами мелиорации? Те, кто увлечен такими разоблачениями, считают, видно, что мало было афинянам покорить Крит и избавиться от тяжкого бремени человеческих жертв Миносу. До того напыщенными и самовлюбленными были афиняне в глазах этих мудрецов, что им необходимо было сочинить сказку о лабиринте и о хищном быке, побежденном Тезеем. Вот и лабиринт уж не лабиринт, а всего лишь огромный, невиданный прежде дворец в Кноссе. Ты доволен? Удалось нам разделаться с нитью Ариадны?
— Дай мне подумать.
— Думать надо не об этом, а о том, что жизнь человека принадлежит ему одному. Я и тебе советовал бы не пренебрегать ею, потому что она тебе еще понадобится. Некогда она станет для тебя важнее всего. Ты же предпочитаешь ее отложить, бросить ежедневный труд и с утра до ночи выдумываешь чью-то чужую жизнь. Пусть даже остатка твоих дней хватит, и, угадывая одно за другим, ты восстановишь волнующую тебя картину во всех подробностях, которые были отброшены поколениями, жившими до тебя, забыты ими за ненадобностью. В миг окончательного торжества тебе покажется, что ты обрел новое знание. Но ты лишь вернешься на несколько тысячелетий, чтобы оказаться там, откуда начали свою жизнь те самые многочисленные поколения, не поддавшиеся искушению топтаться на месте, хорошо или дурно, с пользой или нет, но потратившие свое время на себя, на собственное бытие. Не упоминай о вечности и о своей непринадлежности к ней. Тебе в этом случае грозит нечто неизмеримо более ужасное — ты выпадешь даже из времени, останешься сам по себе, как высохшая ветвь, как отросший и отрезанный волос, как смытый пот. Моя жизнь нужна только мне не потому, что я так хочу, а потому, что нет в ней пользы ни для кого другого.
— Смотри пожалуйста, кто говорит о пользе… — не удержался Артур. — Но ты напугал меня, спорить не стану. Я вообще не хочу больше препираться. Не буду даже спрашивать тебя об Элевсине, как собирался. Дай мне самому рассказать тебе кое-что. Это не твоя история, и она очень коротка.
Человек родился на свет сапожником. Или поваром, или кузнецом. Прожил жизнь в трудах, досконально изучив свое ремесло: вкус приправ, эластичность кожи, вязкость железа. Но этим дело не ограничилось, он узнал и сильные чувства: восторженное почтение к мастеру, научившему его ремеслу, влюбленность и страсть к женщине, привязанность к детям, верность друзьям. Много раз он от души смеялся, иногда впадал в гнев, часто сильно горевал. В минуты отчаяния чувствовал себя комком грязи, хотелось верить, просто настойчиво мнилось, что это еще не вся жизнь, что есть какой-то еще мир, иные существа, которые живут полнее, больше могут и знают, что ему просто не выпал жребий быть среди них. Но где они помещаются, оставалось неизвестным. Он видел, что земля уходит вглубь до бесконечности, что нет у моря дна, а у небес предела. Сверху светили солнце и звезды, гремел гром и падали разрушительные молнии, земля под ногами начинала дрожать и разламываться, выбрасывая огонь и раскаленную лаву, а внезапно взбесившиеся воды легко увлекали в пучину самые большие и прочные корабли. Кто-то должен был совершать все эти непонятные действия, усилием воображения можно было даже представить себе могучих демиургов и наделить их именами, но в какой связи находились они с шитьем обуви или приготовлением еды?
Посещало его еще необъяснимое, бесполезное чувство красоты. Оно обычно приходило вместе с образом какого-то особого порядка, гармонии. Иногда такое бывало делом человеческих рук, временами — ничьих рук, никаких рук недостало бы, чтобы заставить горную гряду спуститься к тенистой долине и покойному кобальтовому заливу. Для кого это было создано? Кто еще, кроме него, мог этим любоваться? Красота раззадоривала, призывала тщиться, совершенствовать умение, чтобы создавать нечто равно прекрасное. И сандалии его были чудо как хороши, и обеды удавались на славу, и скобы не гнулись, и все считали его настоящим мастером, волшебником ремесла, а его это не утешало.
Были, правда, люди поважнее. Кое-кто обладал такой силой, что мог завоевать полмира, но проходило время, и те же полмира переходили в следующие руки. Другие извлекали поистине волшебные звуки из своих инструментов, твердой рукой вели замысловатые линии или тесали камень так, что от волнения выступали слезы. Казалось, что вот этим должно быть ведомо, что и где прячется за видимым миром — умели же они создавать нечто из ничего, из мертвого куска. Нет, ничего не могли объяснить и они, а когда пробовали, становились столь косноязычными, что понять их было невозможно.