Джузеппе Маротта - Золото Неаполя: Рассказы
Да, но разве любят они друг друга, дети семей, задавленных нуждой? Когда суп разлит по тарелкам (мать всегда разводит его до полной прозрачности, чтобы было больше), когда хлеб нарезан и каждый подсчитывает поры в чужом куске, в этот момент — спрашиваю я вас — в этот момент любят ли друг друга братья и сестры, любят ли они друг друга за столом? «Сегодня умрешь ты, и твою порцию съем я, а зато завтра умру я — хорошо?» — вот какие мысли лезут им тогда в голову.
Под неуловимыми движениями рук девочек еда словно испаряется, их острые зубки даже не пришли в движение — если хотите, можете проверить: их дыхание пахнет лишь конфетами, причастием и надеждой, — и тем не менее лучшего куска мяса уже нет… вот он был, вот еще следы соуса на тарелке, вон какой он был большой, с гребешком жира, или нет, лучше с бахромкой из нервных волокон, которую можно жевать целую вечность и после которой во рту надолго остается вкус жаркого и воскресенья. Больно толкают друг друга выставленные на скатерть локти, сквозь занавеску просвечивает алое солнце, вода в бутылке свинцового света, крошки подрагивают на скатерти от нашего дыхания; тот, кто в этом доме не питался бы еще и завистью, тот оставался бы вечно голодным. Дорогая Мария, я убежден, что вдали от тарелок наша взаимная привязанность была безгранична, каждому из нас следовало бы просить у другого прощения за свое воровское, в ущерб брату или сестре, появление на свет: прости меня за то, что я родился, дорогая сестра, ведь и я тоже, когда мы играем камешками или пуговицами на площадке лестницы, я тоже не вспоминаю о том, как это было несправедливо, что, родившись, я уже нашел в этом мире тебя; я не убиваю тебя, видишь, я даже целую тебя и треплю тебе волосы и засыпаю наконец на твоих тонких, как прутики, коленях. Вот оно, наше детство — каждодневная ненависть и каждодневное примирение: я хотел бы видеть тебя мертвой, черной среди белизны тарелок, и крестик на том месте, где была твоя ложка, но до обеда и после обеда я так тебя люблю!
Но хочешь не хочешь, а человек растет быстро. Сестра стала ужасно длинной, ноги свешивались у нее с кровати, и мать, проснувшись, укутывала их шалью, которая тут же разматывалась и свисала с них, как знамя, держась только на больших пальцах; сколько раз я смотрел на эту серую тряпку, когда утро навевало на меня свой сладкий и непрочный, свой обманчивый сон; солнце в этот час било прямо в лодыжку сестры, как в зеркальце, а на противоположной стороне кровати, на подушке, я видел ее волосы, казавшиеся в полумраке странно синими, и думал: «Какая она красивая!»
Дорогая Мария, в ту пору ты стала настоящей красавицей, стройная девушка с огромными глазами и ртом, испуганным и восхищенным робкой лестью губной помады; все это наполнило меня новой ненавистью, я стал ревнив, я караулил тебя, я тебя тиранил! Я был тогда очень горяч и схватывался со всяким, кто слишком долго смотрел на Марию, я устраивал дома и на улице сцены, вспоминать о которых мне сейчас немножко стыдно и немножко смешно. Закрой это окно, я не хочу, чтобы ты читала Да Верону, а я тебе говорю, перестань дружить с этой Капеццуто и т.д. Она упрямо сопротивлялась. Непослушание так естественно в женщине, она говорила «да», а в самом деле это было «нет»; однажды я схватил ножницы и обрезал ей волосы.
За этим для бедной Марии последовало два месяца домашнего заключения; она отомстила мне тем, что стала притворяться безумной и безучастной! Например, вместо того чтобы есть, она брала макаронину и накручивала ее себе на палец, бормоча: «Завтра я выхожу замуж», а то вдруг начинала петь хриплым мужским голосом, словно пародируя Вивиани, но лицо при этом у нее было серьезное и страдающее, словно отторгнутое от тела, которое существовало само по себе; а иногда она три-четыре часа подряд мыла руки в тазике: окунет и вынет, вынет и окунет. «Не обращайте на нее внимания, — говорил я, — она разыгрывает комедию». Но однажды я заплакал на груди у матери, и Мария наконец выздоровела.
Дорогая моя сестра! Появился мужчина с торжественным предложением руки и сердца, и самые влиятельные из наших родственников сумели оградить его от меня. Вот когда мы расстались уже навсегда, я и Мария; время, когда она учила меня всему, что знала, прекратило свое течение, оставшись за этим поворотом. Я приходил домой все позже, чтобы не встречаться с Анджело; они сидели на террасе, и бабушка сторожила их, перебирая четки. Помню, что как-то раз бедной старухе понадобилось отлучиться, но она столь твердо решила ни на минуту не прерывать своего бдения, что лишилась чувств — потом ей сделали внушение врач и исповедник. По воскресеньям обрученные выходили гулять вместе со всей семьей, целой маленькой процессией; меня тоже приглашали, но я говорил: «У меня есть дело» — и исчезал; однажды мы столкнулись лицом к лицу, когда они выходили из кинотеатра «Зала Рома», я поздоровался, притронувшись к шляпе, и, не обернувшись, прошел мимо; я чувствовал себя одержимым и проклятым, как Отелло, огни улицы Толедо мгновенно потухли, и вскрикнула скрипка в руках у нищего. Когда Мария вышла замуж и уехала, меня то ли не было в Неаполе, то ли я был болен.
С тех пор в течение более чем двадцати лет мы почти не виделись. Разрыв так и остался окончательным; мы знаем друг о друге, что мы живы, но это все. Она живет в городе, в котором мне никак не удается побывать; правда, ко мне часто приезжают ее дети. Ее третий сын, Ренато, учится в миланском университете. Он мне нравится. Мне кажется, он очень похож на моего сына. Мы гуляем, болтаем, но я сам не слушаю, что говорю. В это время я незаметно его рассматриваю, изучаю, расспрашиваю. Расспрашиваю его запястья, его волосы, его походку, его манеру смотреть на людей и на вещи, на свет и на тьму. Дорогая сестра, сейчас у каждого из нас свое собственное небо над головой и своя собственная почва под ногами. Так что же, от этого мы больше не брат и сестра и даже не друзья? Но кто знает тебя лучше, чем я? Мне хотелось бы предъявить тебе какой-нибудь счет, последний счет, который после стольких лет разлуки снова связал бы нас друг с другом. Но я ничего не могу придумать. Может быть, упрекнуть тебя в том, что не мои руки ты будешь сжимать, умирая, и не твою руку я буду искать в такую же ужасную минуту? Какая чушь! Вот разве что Ренато… Ведь когда ты его носила, ты была еще переполнена нашими общими воспоминаниями. Он болтает себе, болтает, а меня так и подмывает прервать его восклицанием: «А помнишь, как тот старичок прищелкнул пальцами и закричал, что хромой привратник — это, конечно же, дон Эудженио, и привел нас домой в один миг? А помнишь, как хотелось есть летними вечерами, когда день все не кончался и не кончался? А помнишь, как я сходил с ума, когда ты сказала, что не бросишь дружить с Капеццуто, и если бы я не заплакал, ты так бы и не уступила? А ты никогда не чувствуешь, засыпая, что со щиколоток у тебя свисает старая шаль? Помнишь? А помнишь?» Прости меня, дорогая сестра. Я сам не знаю, что говорю. Конечно, я никогда не стану так разговаривать с Ренато.
Хлеб с солью и оливковым маслом
Вот что я вам скажу: сегодня мне хочется хлеба с солью и оливковым маслом. Такое желание возникает у меня довольно часто, без особых на то причин, я чувствую, что мне хочется хлеба с солью и оливковым маслом, но не спрашивайте меня почему, я не смог бы объяснить; видимо, хлеб с солью и оливковым маслом так же входит в нашу наследственность, как цвет волос или предрасположенность к туберкулезу. В Неаполе хлеб с солью и оливковым маслом — это предпоследнее из возможных блюд, он идет сразу за супом из требухи, а прямо за ним уже только семечки или просто ничего. Появление хлеба с солью и оливковым маслом в неаполитанском доме означает, что все кончено: кончились деньги, кредит и молитвы, — но и тогда в кухонном шкафу всегда найдется несколько капель масла на дне бутылки, кусок черствого хлеба, щепотка соли в банке и сладкая вода Серино[12] из ближайшей колонки. В наших краях согласны с тем, что хлеб с солью и оливковым маслом — это фактически суп, но никогда, с тех пор как он впервые появился на столе, его не подают между закуской и вторым блюдом; и тем не менее это, конечно же, суп, тем более что летом его хочется есть холодным, а зимой — горячим; впрочем, в нашем доме отдавали предпочтение нейтральной — ни теплой, ни холодной — воде из бутылки, которая ни то ни се.
Я тоже умею готовить хлеб с солью и оливковым маслом; в 1926-м в Милане я пробовал это дважды, и оба раза получилось очень хорошо. Не нужно обращать внимание на свинцовый цвет, в который окрашиваются, пропитываясь водой и разбухая, куски хлеба; нужно аккуратно полить их маслом и посыпать солью, а в худшем случае просто вообразить, что вы это сделали: в конце концов вы все равно сядете и все съедите. В нашем доме, когда на обед или ужин подавали хлеб с солью и оливковым маслом, было принято не застилать стол скатертью: нам казалось, что для стола это траур даже больший, чем для нашего аппетита, и мы уважали его горе. Мать, правда, говорила: «Ах, если б это видел ваш отец», но и только; обычно она легко плакала, но слезы могли бы испортить суп, а какой смысл был есть его пополам со слезами?