Александр Мелихов - В долине блаженных
Я почувствовал, что неудержимо наливаюсь жаром, и поспешил перевести разговор на виртуозно вычерченного тушью оскаленного пирата на норовившем свернуться обратно в трубку листе ватмана на обоях.
– Откуда, кстати, у тебя эта рожа? – с деланной небрежностью спросил я, и она ответила с небрежностью неподдельной:
– Знакомый художник подарил.
Господи, то у нее артист, теперь художник!.. Пекуровского дядя Сюня с непередаваемым сарказмом называл не иначе как “актер” – умный был человек! Жалко, не удастся услышать, как он произнес бы:
/живописец/. Пекуровский-то, правда, остепенился – бросил свои театральные замашки, женился, работает счетоводом… Даст бог, и художник последует его примеру.
В тот свой приезд я настолько густо сорил деньгами, что всю обратную дорогу в общем вагоне ел одни только тети Клавины яйца вкрутую, по два яйца в день: признаться, что я все растряс, было выше моих сил.
Тете Клаве я, может, еще и доверился бы, но Жене…
Когда она вышла замуж, мне пришлось-таки сделать усилие, чтобы взять себя в руки. Но это была не ревность, разве что в самой микроскопической дозе, – нет, ледяным холодом в груди я ощутил страх, что не смогу отнестись к ее браку с достаточным благоговением: ее избранник должен был оказаться заоблачно высок, чтобы не возникло обиды и разочарования – на что, мол, она променяла… наше Неведомо Что. На тот счет, что и я его на что-то променял и промениваю, у меня и проблеска мысли не было: странствующему рыцарю дозволено нечто иное, чем его Прекрасной Даме,
Уленшпигель и не должен уподобляться кроткой Неле.
Кинорежиссер, борода с проседью, отстраненно перечислял папа, более всего опасающийся, как бы нечаянно не выдать какой-нибудь домысел за факт. Клава от него в восторге, он так красиво ухаживал: “Я пришел просить руки вашей дочери”, с огромным букетом роз…
Мне представилась некая помесь Хемингуэя с Бондарчуком, утопающая в океане алых роз, – но я, старый окопный волк, только хмыкнул: посмотрим, мол, как эти паркетные шаркуны покажут себя в рукопашном.
И хотя каждая его снижающая черта роняла и Женю, мне было все же необыкновенно приятно узнать, что фильмы ее супруг ставит документальные, типа “Как правильно держать зубило” – для профессионально-технических училищ – и “Партийное руководство колхозным строительством на Полтавщине” – для того, чтобы мы слишком много о себе не воображали. Правда, за один фильм он получил какой-то приз в Будапеште. Да к тому же еще сочинял пьесы. Правда, их никто не ставил. Но зато он писал стихи, Женя показывала папе его машинописный сборник сонетов (папа не знал выражения “венок сонетов”). Правда, их никто не хотел печатать – но здесь злорадствовать у меня уже не хватало совести.
Наверняка он, этот Михаил Редько, чего-то стоил, полным фуфлом Женю было бы не обольстить. Тем более, что он был все-таки наполовину еврей по матери, Блюме Соломоновне, а совершенно бездарных евреев мне встречать не приходилось, поскольку я тогда умел различать лишь одну разновидность бездарности – казенную. Ограждавшую нас от потока имитаций, имитаций интеллектуальности и утонченности, нахлынувших на нас лишь вместе со свободой.
Во время следующих своих сибирско-украинских турне папа доносил до меня, что Клава Жениным супругом до крайности недовольна: он является к жене лишь по четным понедельникам, а в остальное время занимается творчеством на территории “Блюмы”, как именует ее Женя; тем не менее ему удалось произвести на свет погодков, мальчика и девочку, – равно как и мне, только в обратном порядке, – но я-то уж если был в Ленинграде, то и жил дома, такое поведение представлялось мне намного более добропорядочным. Этих, с цветами, нужно сразу гнать в шею, проницательно усмехался я, умом сочувствуя Жене, а сердцем торжествуя. Женины дети – сквозь папину неукоснительную корректность впервые проглянуло что-то вроде ужаса – сказать, что разбалованны, значит ничего не сказать, он, папа, бежал оттуда на второй же день, а чтобы заставить папу бежать, требовались средства поистине экстраординарные.
Это и впрямь был какой-то обезьянник, несмотря на покоробившие меня чрезмерным еврейским напором имена ее… чуть не сказал: детенышей. А именно – Амос (Моська, что ли?) и Эсфирь (Фира?): /мы,/ я считал, не должны ничего выпячивать, не делать для /них/ ровно ничего – ни в угоду, ни в пику. В обвисающих на комариных ножках розовых колготках чернявый Амос, джигитенок с горящими миндалевидными глазенками, с неправдоподобным проворством взлетал по занавеске, мчался по потолку, вспрыгивал, спрыгивал, рвал, метал, а златовласая носатенькая Эсфирь с невыразимым восторгом следила за ним своими кукольно распахнутыми блекло-голубыми глазищами (я обомлел, столкнувшись с ними на лице моей радикулитной возлюбленной), пока наконец он мимолетом не шлепнул ее по лбу, и она отчаянно заревела, продолжая, однако, внимательнейшим образом наблюдать за прыжками и кувырканиями своего восхитительного братца. “Не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку”, – внезапно отозвалось у меня в ушах его переходящее в ультразвук верещание.
Тетя Клава сидела с презрительно-отрешенным видом, но царственные ее ноздри выражали гневное: “Вот, полюбуйся!” Зато Женя на весь этот бред реагировала совершенно механически, как на погоду: били – уворачивалась, визжали – пережидала, обливали – раскрывала зонтик.
Но все равно оставалась как в воду опущенной. А когда Амосик стремительной лапкой выхватил у меня из чая лимон и попытался пришлепнуть его мне на лоб вместо кокарды и я погрозил ему пальцем, стараясь, однако, показать, что шучу, Женя грустно сказала: “А вот дядя Мотя нашел с ними общий язык”.
Бежав от них быстрее лани. И я со страхом почувствовал, что начинаю испытывать к ней – невозможно выговорить – презрение.
Тетя Клава поднялась с места и демонстративно покинула кухню – где, казалось, так еще недавно мы все вместе были заодно. А Женя, воспользовавшись секундной передышкой, подтянула Мосе колготки и, с нежностью потрепав его по тощей заднице, удовлетворенно констатировала: “Попа”. Сказали бы мне на перевернутой лунной лодке, что она когда-нибудь сумеет опроститься до такой степени!
Чтобы хоть чуть-чуть прийти в себя, то есть вернуться в привычную грезу, я выбрался из этой иррациональности в соседнюю комнату. Но там под безнадежным взглядом белоснежного дяди Сюни и злобным оскалом так и не сумевшего свернуться в трубку пирата на меня накинулась тетя Клава, вдовствующая королева в изгнании, окончательно порыжевшая пламенеющими протуберанцами: “Ну что? Ну не сволочь?!” Я окончательно ошалел: мальчонка, конечно, не из самых обаятельных, но все же так рубануть про ребенка, внука… Да-а, тетя
Клава не зря всегда славилась прямотой…
Но оказалось, она имела в виду не самого Амоса, а его папу.
Он же запрещает их наказывать, он хочет сделать из них зверенышей!
О, такого демагога и в Политбюро не сыщешь! Сам говорит, что два непоротых поколения породили декабристов, а сам их держит в таком страхе, что они его за квартал обходят! А об нее ноги вытирают! Ты скажи, у женщины должно быть достоинство или нет?!
Сложным движением бровей я постарался выразить, что вопрос не столь однозначен, чтобы на него можно было ответить односложно. В чужом -
Женином! – доме я ничего не смел осуждать. Тем более, что я уже тогда понимал: человек способен быть захваченным любой дурью; единственное, чего я не терпел, – отрицания очевидностей. И в этом отношении, как я ни старался не понимать того, что вижу, Женино поведение казалось мне постыдным. Постыдным было именно то, что она не чувствует стыда.
Но назавтра в гастрономе, где разъяренные тетки когда-то забрасывали яйцами дядю Сюню, Мося, даже не дожидаясь отказа, набросился с кулачонками сначала на Женю, потом, плюхнувшись на пол, на затоптанный кафель, требуя – сей же миг! – распечатать только что купленное печенье. “Нехорошо так весты себя, – наставительно склонилась к нему серебряная армянская бабуся (благородная – такой теперь Жене не бывать…), когда он наконец набил печеньем свой остервенелый ротик. – А то мами будет стыдно”. – “Маме уже давно ничего не стыдно”, – безнадежным голосом едва слышно произнесла
Женя, и мое сердце припрыгнуло от благодарности: значит, она все-таки видит, во что она превратилась! Зато Амос, прожегши черными глазенками непрошеную воспитательницу, сунул пальчики в ротик, зачерпнул разжеванного печенья и ляпнул бабусе на пальто (была осень) – вышло похоже, как будто ее забрызгали поносом.
Та обомлела, а Эсфирь, наблюдавшая за сценой с невыразимым счастьем на носатеньком ангельском личике, с неподдельной заинтересованностью спросила: “Тетя, а почему у вас борода?” Обгаженная старушка, чистеньким носовым платочком ошеломленно оттиравшая пальто от желтой жижи, подняла голову и растерянно обратилась к окружающим: “Правда, у этой девочки слишком большой нос?”