Александр Генис - Странник. Путевая проза
По пути вниз рождается юмор. Впрочем, по дороге вверх — тоже. Как показал Свифт, заурядный мир становится смешным, если мы изменим масштаб в любую сторону. Направление вектора определяют различие в характере двух атлантических народов: англичан и американцев.
Марк Твен, скажем, начал свою карьеру с преувеличений. Рассказывая на платных лекциях в Нью-Йорке о диком Западе, будущий писатель-гуманист предлагал тут же проиллюстрировать царящие там нравы, сожрав ребенка на глазах зрителей.
Чтобы заполнить Новый Свет, юмора должно быть больше. Особенно в Техасе, где, как писал О. Генри, девять апельсинов составляют дюжину. Американская экспансия смешного не знает исключений. Даже герой Вуди Аллена — такой утрированный ипохондрик, что его космический невроз требует не психиатра, а теолога.
Другими словами, Америку смешат гиперболы, Англию — литоты. Что и демонстрирует упрямство британского юмора, не поддающегося перевозке и в ту страну, с которой, по выражению Уайльда, у Англии общее все, кроме языка. Каждый раз, когда американцы, купив лицензию успешного британского сериала, педантично пересаживают его (вместе с сюжетом и диалогом!) на свою почву, скажем из Манчестера в Чикаго, дело кончается полным провалом. Это как фальшивые елочные украшения, о которых я читал перед праздниками в московской газете: игрушки те же, а радости нет.
В чем же секрет англичан?
Смех универсален, юмор национален. Первый принадлежит цивилизации, второй укоренен в культуре.
Немого Чаплина понимают все, чужому юмору надо учиться, как иностранному языку. При этом «избирательное сродство» культур иногда облегчает задачу, а иногда делает ее невыполнимой. Дорожа, например, всем японским, я так и не понял, что может быть смешного в харакири, которым часто заканчиваются классические тут анекдоты. Зато мне удалось настолько полюбить дидактичный и пресный китайский юмор, что изречения его великого мастера Чжуан-цзы я, как школьница, выписываю в тетрадку и привожу при каждом удобном случае. Скажем — так:
«Человечность — это ходить хромая».
Или так: «Самого усердного пса первым сажают на цепь».
Или — этак: «У быков и коней по четыре ноги — это зовется небесным. Узда на коне и кольцо в носу быка — это зовется человеческим».
Русский юмор лучше всего там, где он сталкивает маленького человека с его Старшим братом.
«Знали они, что бунтуют, — писал про нас Щедрин, — но не стоять на коленях не могли».
Понятно, почему мы выучили наизусть Швейка, которого мало знают западные народы, кроме немцев, первыми признавших Гашека.
Тем не менее юмор Германии витает в плотных облаках. Томас Манн считал комическим романом не только свою «Волшебную гору», но и «Замок». С последним соглашались современники, покатывавшиеся от хохота, когда Кафка читал им вслух первые главы этого беспримерного опыта трагикомического богословия.
На фоне чужих смеховых традиций английский юмор отличает не столько стиль или жанр, сколько экстравагантная внешность. Я не говорю, что британский юмор лучше любого другого, я говорю, что он уникален. Английская соль — совсем не то же самое, что обыкновенная.
Наиболее обаятельная черта британского юмора — чопорность. Она позволяет жонглировать сервизом на канате, не поднимая бровей. Комизм — прямое следствие непреодолимой неуместности, к которой, в сущности, сводится любая житейская ситуация.
Об этом писал Беккет, говоря, что чувствует себя, как больной раком на приеме у дантиста. Смерть ставит жизнь в ироничные кавычки. Вблизи смерти — все становится неважным, несерьезным, а значит, — смешным.
Смерть — наименьший знаменатель комического. На нее все делится, ибо она останавливает поток метаморфоз, комических переодеваний, из которых состоит любая комедия — от Аристофана до Бенни Хилла. Добравшись до последнего берега, смешное, как волна, тащит нас обратно в житейское море. На память о смерти нам остается юмор, позволяющий преодолеть ужас встречи с ней.
Жестокий сувенир такого рода можно найти у Льюиса Кэррола. В «Стране чудес» Алиса ведет диалог с Шалтаем-Болтаем. Сперва он невинно спрашивает девочку, сколько ей лет.
— Семь лет и шесть месяцев, — отвечает та.
Неудобный возраст, говорит Шалтай, уж лучше бы ей остановиться на семи.
— Все растут, — возмущается Алиса, — не могу же я одна не расти!
— Одна — нет, — сказал Шалтай. — Но вдвоем уже гораздо проще. Позвала бы кого-нибудь на помощь — и прикончила б все это к семи годам.
В одно мгновение юмор приоткрыл завесу, чтобы мы успели разглядеть за круглым, похожим на мистера Пиквика, Шалтаем-Болтаем лицо апостола эвтаназии доктора Кеворкяна. Объединить их всех может только английский юмор. Особенно тогда, когда за это берется тот же Беккет:
«Габер говорит, что жизнь — прекрасная штука. Я спросил:
— Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь?»
Конечно, британцы не владеют монополией на могильный юмор. Ведь есть еще евреи.
Во время погрома Хаима прибили к дверям собственного дома.
— Тебе больно? — спрашивает сосед.
— Только когда смеюсь, — отвечает распятый Хаим.
Я считаю этот анекдот гениальным, но Беккету он бы вряд ли понравился. В нем слишком много мелодраматизма, оправданного трагическим положением вещей. Еврейский юмор — оружие возмездия судьбе и миру. Англичане, живя на острове, привыкли к безопасности. Хозяева морей, британцы и на суше чувствовали себя уверенно. Однако, победив внешних врагов, на которых можно свалить всю ответственность, они остались наедине с врагом внутренним — роком, непобедимым, как старость.
Английский юмор — удел победителей, обнаруживших, что все победы — пирровы. Упершись в общую для всех стенку, англичане нашли национальный компромисс: обложили ее ватой уюта и украсили смехом абсурда.
Я бы и сам хотел так жить и так шутить.
Две поездки в Москву
1
Сев в такси, я привычно сосредоточился, готовясь к первому впечатлению. Как всегда, Москва не обманула. Сразу за Шереметьево, у въезда на шоссе, нас встретил огромный рекламный щит: «ТЕПЛЫЙ ПОЛ С ИНТЕЛЛЕКТОМ».
— Вот видишь, — сказала польщенная жена, — теперь здесь уже не говорят: «Курица — не птица, баба — не человек».
Еще бы! Московские женщины хорошеют, начиная с перестройки. Они по-прежнему уступают мужчинам дорогу, но только потому, что идут к власти верными окольными путями. Даже пограничницы — в коротких юбках. И это никого не удивляет: в России женщины сдаются обстоятельствам последними. Как-то я видел починяющую рельс даму, которой оранжевая безрукавка дорожных рабочих не мешала носить трехдюймовые шпильки. Впрочем, в сегодняшней Москве редко встретишь женщин со шпалой. На работу они ходят, как на свидание, — с азартом и легкомысленной сумочкой. Одна такая еще и читала на ходу. Книжка называлась «Возьми от жизни все».
Между тем (чем — тем?) мы добрались до «Пекина». Я всегда в нем останавливаюсь, потому что знаю, как отсюда дойти до Кремля. Заядлый провинциал, в столице я себя чувствую уверенно только тогда, когда мне светят его путеводные звезды. К тому же я боюсь метро. Не из-за взрывов (Нью-Йорк приучает к фатализму), а потому, что меня всегда бьют турникеты. Проходя сквозь них, я прикрываюсь ладонями, как футболист перед штрафным. Наверное, мне не хватает сноровки. Москвичи стремительны и целеустремленны даже тогда, когда не знают, куда идут. Я же люблю озираться и теряюсь без пейзажа. Однажды мне довелось провести полчаса в подземном переходе на Пушкинской площади только для того, чтобы выйти, откуда вошел.
«Пекин» мне нравится еще и потому, что из него виден дом на Садовой с «нехорошей» квартирой. Москва (как, кстати, и Киев — какой урожай!) — булгаковский город: мировая столица с инфернальным, но комическим оттенком. Кажется, что вся нечисть здесь — мелкая, размером с домоуправа.
Впервые после 13 американских лет приехав в Москву, я оказался на приеме в одном еще советском издательстве, собиравшемся, но не собравшемся выпустить нашу книгу. Мне понравилось, что начальник начал беседу in media res:
— Банкетов…
— Не будет, — с готовностью подхватил я, — и не надо.
— Зовут меня Банкетов.
«Полиграф Полиграфович?» — невольно выскочило из Булгакова, но уточнять я не стал.
От Венички Ерофеева, моего другого московского кумира, в городе не осталось ничего, кроме пива. Правда, присев на скамейку в сквере у Лубянки, я встретил мужчину с более серьезным похмельем, но и тот прихорашивался, водя сухим станком по безнадежно заросшей щеке. Достав телефон, я набрал номер, чтобы сообщить друзьям о находке.
— Я сижу… — начал я.
— Где? — нервно спросили в трубке.
— На Лубянке.