Владимир Кравченко - Не поворачивай головы. Просто поверь мне
— Изучаю, — сказал я, — уже прочел и изучил.
— Понравилось?
— Очень понравилось.
— Ну раз понравилось — дуй отсюда, пока цел. И карабин свой забирай.
Офицер отдал мне военник и занялся своими бумагами. Не веря своим ушам, я переспросил:
— Я могу идти?
— Иди. Повезло тебе. Моя дочь по Сэлинджеру писала дипломную работу. Она филолог — неделю назад защитилась, твоя ровесница. Скажи спасибо Сэлинджеру.
Я вышел из караулки и на негнущихся направился к выходу за колючку, огораживающую позиции соседей. Сияло солнце, ветерок веял, нежно овевая лицо, пахло травами, степью весенней, Холден Колфилд торчал за ремнем, мы с ним шагали по сопке, в которой глубоко сидела, как семечка в яблоке, как игла в Кащеевом яйце, крылатая межконтинентальная смерть — двести тридцать Хиросим, поставленная на БД с готовностью к пуску с автопрограммойМертвая рука на «полной» в пять или сколько там минут, — мы стрелять должны были через одиннадцать, одна неделя через три была нашей, накрывали невидимым колпаком Байконур и следили за небом, готовые к войне, к пуску, атомному тоже, к гибели всерьез.
Сэлинджер был ни при чем. Легче было прогнать меня вон, чем устраивать переполох и заморачиваться, заводить дело о задержании у периметра, шить губу. Неприятности ждали не меня — что с меня, солдата, взять, кроме суток, — моих командиров, а командиры командиров по-соседски щадили и выгораживали, при малейшей возможности спускали все на тормозах, выручали, обменивались ЗИЛами и ГСМ, углем, хлебом, самовольщиками.
Я вошел в Вики-мапию и отыскал эту площадку баллистиков, на которую забрел когда-то. На месте ракетной шахты зияла громадная многометровая воронка, шахта по договору была взорвана, позиции снесены, надпись с натовской разведкарты гласила: Site 163: ex R-36 O silo. Что в переводе на русский означало: Здесь был Сатана.
wikimapia.org/#lat=46.0134682&lon=63.1696486&z=18&l=1&m=b
ВИКТОР ШКЛОВСКИЙ НАПИСАЛ БОЛЬШУЮ И ТОЛСТУЮ ОЧЕНЬ КНИГУ
На втором году службы замполит майор К-й прибрал мои рисовальные таланты к рукам, научил шрифтам, работе с редисом-плакатными и вручил ключ от канцелярии, а я прибрал к рукам библиотечку дивизиона в шкафу канцелярии, куда складывал раз в два-три месяца привезенные из полка с 37-й площадки свежие книги взамен прочитанных, главным образом мною и еще двумя-тремя офицерами и сержантами, — солдаты не читали, деды были заняты приготовлениями к дембелю, подпольным самогоноварением, преферансом по копеечке (ракетные это вам не мотопехота), а молодые и годки, может, и рады были бы почитать, да кто ж тебе дасть?.. Уже потом протягивал нити от книжек к людям и поражался прихотливому рисунку. Словно судьба забрасывала из будущего один крючок за другим и пробовала: на этот — клюнул, а на этот — нет, подставляла другой, третий, озабоченная моим трудоустройством, что-то надо было с этим головастиком в солдатском хабэ, панаме, бананах на пуговицах и гэдавах из свиной на шнурках делать, пристраивать, отдавать в науку, мараковала надо мною, словно инспектор из службы занятости, куда я таки приду, когда страна вместе со штатом пойдет прахом… Так мне попал в руки Сэлинджер, изданный в «Молодой Гвардии», потом томик военных повестей Бакланова (у которого буду учиться в семинаре), потом «Образ жизни» Битова (у которого тоже), выпущенный в той же «МГ» Сережей Ш-вым, с ним мы подружимся и, как Балаганов с Паниковским, поделим страну на две неровные и неравноценные половины. Казахстан я возьму себе — как отдавший все-таки два года молодых этой земле, поневоле полюбивший ее, как ссыльный декабрист любит сибирские просторы, еще Украину родную, многописучую невыносимо, возьму, Грузию любимую, Азербайджан гостеприимный, Белую Русь, языку которой на удивление быстро обучусь, потому что, зная укр-польский, обнаруживаешь недостающую лакуну белорусского и удовлетворенно киваешь: ну да, так и есть — между русским и польским на призвуках и полутонах уместились мова и говорка эта. Молдавия тоже отойдет мне — но с ее латынью при формировании редакторского темплана придется работать втемную, на веру, прислушиваясь к рецензентам и откликам. Все остальное отойдет Сереже Ш-ву, самые лакомые куски — Прибалтика, Армения, Киргизия сее Чингизом и чингизятами. Пролетая потом в самолете из Москвы в Ташкент на съезды писателей и обратно, всякий раз буду вспоминать, как мы во время контроля функционирования техники вели самолеты московских рейсов, и представлять себе, как сидят сейчас мои лейтенанты в кабине «У» и ведут меня по экрану, а приводы включены, ракеты на пусковых синхронно так следуют за штурвалами офицера наведения и грозно смотрят концами обтекателей БЧ мне под самую задницу…
Виктор Шкловский, по счастью, написал большую и толстую очень книгу о Льве Толстом. С помощью самой толстой книжки из моей дивизионной библиотеки, изданной в «МГ» в серии ЖЗЛ, я буду оборонять свои ребра и почки, когда меня заблокируют разъяренные деды в канцелярии за провинность — послал дедушку-сержанта по адресу, совсем оборзел черпак. Кто-то с ходу ударит в дверь канцелярии сапогом, требуя открыть, это было ошибкой, на стук бы открыл, мне все сразу станет ясно, и я затаюсь. Сделаю вид, что меня нет. Одни будут ломать замок, но замки в армии тогда делали крепкие, другие пробовать открыть окно снаружи, посвечивая себе фонариком, обиженный дедушко будет изрыгать ругательства, а я буду невидимый лежать на кушетке с Толстым в руках, как пружина на взводе, готовясь отбиваться толстой книжкой Толстого до последнего, зажав том всею кистью и отмахиваясь ребром книги. Дивизион в спальном помещении после отбоя будет прислушиваться к происходящему и болеть за меня. Ничего им с дверью и забранным решеткой окном сделать не удастся, и деды, ругаясь, уйдут спать. Среди ночи, когда все стихнет, высунусь из канцелярии. Молодой дневальный на тумбочке кивнет, мол, все спокойно, и я через кухню ускользну на позиции, где меня им уже будет не взять, где я в кабине «У» хозяин и куда стартовики сиволапые нос сунуть не посмеют. КунгЗапросчика в капонире — мой рай и берлога, переступать порог имели право только я и мой лейтенант — в блоках сидели сов-секретные коды свой — чужой, сменяемые по всей стране два раза в день одномоментно на земле, в небе и на море-океане; это входило в мою обязанность: получить в «секретке» два алюминиевых невесомых цилиндрика, большой и малый, чтоб в положенные ноль-ноль вставить их в блок запросчика, посылающего сигнал самолету и получающего от своего кодированный ответ (горизонтальная полоса через весь экран) или не получающего — если чужой.
Утром пришел в дивизион получать коды в «секретке», позавтракал. Деды походили кругами, но тронуть не посмели, — избить оператора с кодами при исполнении встало бы дорого. Ночевал две ночи в кунге на позициях — приходил только за кодами, читал и читал о Толстом рублеными фразами Шкловского до одурения, с тех пор Толстой свяжется с запахом опасности и тревоги за шкуру, впечатается навсегда, а на третий день вернулся в казарму. Лишь один любитель пошугать молодых лениво погрозил кулаком — фельдшер дивизиона, к которому я приходил зимой с температурой. Он уложил меня на одну из четырех коек, меж которых грела раскаленная электропечка — локус жизни, зима была лютая — сорок на улице, сорок под мышкой. Пургой заметало домик санчасти по самое окно, ватерлиния снежного наста гуляла по стеклу туда-сюда, вверх-вниз, как по иллюминатору подлодки, идущей на погружение, когда оставалась совсем малая щель, я в горячке начинал чувствовать себя задыхающейся рыбиной, стремящейся к свету, воздуху, жизни. Кто-то спер у меня свежеполученный бушлат, пока я ходил за хлоркой, чтоб пометить своей фамилией, вел, сука, от самой каптерки и, выждав, пока отойду от кровати на три минуты, приделал новенькому бушлату ноги, поэтому всю зиму я пробегал в шинельке. Из-за аварии на теплотрассе дивизион спал в обмундировке, не раздеваясь, укрывались матрасами, всю зиму в казарме держалось около пяти градусов. Пролежал в домике санчасти два дня, а на третий пришел еще один хворый боец, все койки были заняты, так чтоб освободить ему место, фельдшер устроил конкурс температур: у кого меньше. Меньше буквально чуть оказалось у меня, и он выбросил меня «долечиваться» в ледяную казарму.
В кунге Запросчика на моей книжной полке вперемешку с технической стояли рязанский Холден Колфилд со следами пальцев офицера-баллистика на конопушках, «Пядь земли» моего лейтенанта Бакланова, с которым скоро вступлю в диалог сначала мальчиком, а потом и мужем, Толстой двух сортов — «Хождение по мукам» красного графа и томики повестей графа белого — детство, отрочество, юность, колониальные очерки «Набег», «Рубка леса», повесть «Казаки» — вся эта кавказская киплинговщина, написанная жадно, бурно, взволнованным пером восторженно взирающего на жизнь молодого человека, с красками и запахами, говором, типами и образами. Впервые в его повестях кавказских почувствовал это дыхание и переогромленность русского мiра, легко переходящего в войну, распространявшего свои объятия вширь, за бахрому извилистой границы, за край белого континента, расползающегося неостановимо, как опара за край кадки, имея целью угнездиться навечно, отныне и навсегда, разнося, как споры, культуру русскую, устраняя попутно, как киплинговский зуд в икрах, как второстепенную мелочь, угрозы набегов, обстрелов, умыканий туда, туда, за Терек, за горизонт, в край снежных гор и ущелий Дарьяла. Кавказ манил молодого поручика, сманил седого старца на склоне лет, Толстой купил билет до Новочеркасска, а там и до Владикавказа рукой подать, на полпути к которому простудился и умер на койке начальника станции Астапово; вот в чем тайна толстовского побега из Ясной Поляны: почуяв конец, он устремился, как птица к местам гнездований, как лосось икроносный в верховья рек, верный зову впечатавшейся в генокод программы импринтинга, в места своей молодости, где был счастлив, об этом последняя взволнованная повесть «Хаджи Мурат», где он вывел и себя, — о счастье молодости, праве силы и силе чести, мужестве и борьбе. Толстого манил Кавказ, меня — степи Приаралья, зыбучие пески Балхаша и Кызыл-Кумов, Кушка и Мары (В эсэсэсэре три дыры: Куляб, Кушка и Мары — пословица ракетчиков СрАз ВО, в приграничном Кулябе учили сержантов); обливные купола Самарканда, простые люди в чапанах и простые речи в чайханах, вежливая, уважительная внимательность среднеазиатских аксакалов, чинные тосты, пестрые халатики таджичек солнечных расцветок, как шотландская клетка, выдающих род и кишлак, с ворохом мелких-мелких косичек на плечах, квадратные тюбетейки, проливное солнце, мутные арыки, пиалы с молекулой чая на дне, которую надо сосать подолгу, заедая крошевом сухой шелковицы, глинобитные мазары в степи — средневековые полусферы-мавзолеи с глубоко спящим в песке древним скелетом, с проломленным северным боком, дающие клочок тени в раскаленный полдень чабану и солдату пустыни, ковыли, перекати-поле, фаланги и скорпионы, ползающая и кусающаяся степная нечисть…