Роберт Музиль - Человек без свойств (Книга 2)
Процессия должна была сперва медленно проследовать пешком через город, а уж потом предстояло рассесться по экипажам, и Ульрих открывал шествие, шагая рядом с кайзеровским и королевским наместником, который в честь уснувшего последним сном члена Верхней палаты явился лично, а по другую сторону от Ульриха шествовал столь же высокий гость, руководитель делегации из трех человек, направленной на похороны Верхней палатой; позади следовали два остальных делегата, затем ректор и сенат университета, и лишь за ними, но перед необозримым потоком цилиндров разных официальных лиц, важность которых медленно убывала по мере приближения к хвосту процессии, шагала в окружении черных женщин Агата, обозначая то место, какое надлежало занимать частной скорби среди административных вершин; ибо неорганизованное шествие «просто соболезнующих» начиналось лишь позади явившихся по долгу службы, и возможно даже, что оно состояло всего лишь ив двух старых слуг, супружеской четы, одиноко шагавшей в хвосте. Процессия была, таким образом, преимущественно мужская, и рядом с Агатой шагал не Ульрих, а ее супруг, профессор Хагауэр, чье румяное лицо со щетинистой гусеницей над верхней губой успело стать ей чужим и сквозь густую, черную вуаль позволявшую ей наблюдать за ним скрытно, казалось синим. У самого Ульриха, который все предшествующие часы был рядом с сестрой, появилось вдруг такое ощущение, что этот старинный порядок похорон, идущий еще от времен основания университета, оторвал ее от него, и, не смея оглянуться в ее сторону, он остро чувствовал ее отсутствие; он придумывал шутку, которую скажет ей, когда они снова увидятся, но у мыслей его отнимал свободу наместник, молча и властно шагавший с ним рядом, но все же нет-нет да обращавшийся к нему с каким-нибудь тихим замечанием, на которое надо было ответить, да и вообще все эти их превосходительства, академичества и юридичества оказывали ему внимание, ибо он слыл тенью графа Лейнсдорфа и недоверие, постепенно распространившееся повсюду к его, графа, патриотической акции, придавало Ульриху вес, На тротуарах и за окнами тоже скопились любопытные, и, зная, что через час, совсем как в спектакле, все кончится, он в этот день тем не менее ощущал все, что происходило, особенно живо, и всеобщее участие в его судьбе лежало у него на плечах, как тяжелая, отороченная мехом мантия. Впервые почувствовал он величавую осанку традиции. Трепет, прокатывавшийся волной впереди процессии то болтавшей, замиравшей и вновь оживлявшейся человеческой массе на тротуарах, церковная магия, предчувствие глухого стука комьев земли по дереву, дружное молчание шествия — все это пробирало до позвонков, перебирало их как струны первобытного музыкального инструмента, и Ульрих с удивлением чувствовал в себе неописуемый резонанс, в вибрации которого выпрямлялось его тело, словно приподнятость окружающего действительно приподнимала его. И, оказавшись в этот день ближе к другим, он вдобавок представлял себе, как было бы все и вовсе иначе, если бы он сейчас, в соответствии с первоначальным смыслом этой полумашинально перенятой современностью пышности, шествовал и правда как наследник какого-то большого могущества. Печаль исчезала при этой мысли, и смерть превращалась из страшного частного дела в переход, совершающийся общественно и торжественно; уже не зияла больше, ужасая глядящего на нее, та дыра, которую в первые дни после своего исчезновения оставляет человек, к чьему существованию привыкли, уже на смену умершему шагал преемник, толпа дышала единством с ним, праздник похорон был одновременно торжеством возмужания для того, кто принимал теперь меч и впервые один, без кого-либо впереди себя, шагал к своему собственному концу. «Я должен был, — подумал невольно Ульрих, — закрыть глаза отцу! Не ради него и не ради себя, а…» Он не сумел довести эту мысль до конца; но то, что ни он не любил своего отца, ни тот его, представилось ему в свете этого порядка вещей мелочной переоценкой личной важности, да и вообще перед лицом смерти личные мысли приобретали пресный привкус ничтожности, а все, что было в этой минуте значительного, исходило, казалось, от исполинского тела, образуемого следовавшим сквозь шпалеры людей шествием, даже если оно и было пронизано праздностью, любопытством и бездумной стадностью.
Музыка, однако, играла, был легкий, ясный, великолепный день, и чувства Ульриха колыхались, как балдахин, который несут над святыней во время крестного хода. Иногда Ульрих глядел в зеркальные стекла ехавшего перед ним катафалка и видел в них свою голову в шляпе и плечи, а время от времени он замечал на полу экипажа, рядом с украшенным гербом гробом, старые, не отскобленные как следует после прежних похорон чешуйки воска, и тогда ему становилось просто, без всяких мыслей, жаль отца, как жаль собаку, попавшую под колеса на улице. Взгляд его делался тогда влажным, и когда он направлял его сквозь черное свое окружение к толпившимся на тротуарах зрителям, те выглядели как пестрые, опрыснутые водой цветы, и думать, что все это видит сейчас он, Ульрих, а не тот, кто всегда жил здесь и к тому же любил торжественность гораздо больше, чем он, было так странно, что ему казалось просто невозможным, чтобы его отец не присутствовал при своем уходе из мира, который он в общем считал неплохим. Это трогало сердце, но при этом, от внимания Ульриха не ускользнуло, что агент или распорядитель похорон, который руководил этой католической процессией и вел ее на кладбище, был рослый, дюжий еврей лет тридцати: украшенный длинными светлыми усами, он нес в кармане какие-то документы, как нарочный, бегал вперед и назад, то поправлял сбрую лошади, то шептал что-нибудь музыкантам. Это каким-то образом напомнило Ульриху, что в последний день тело отца не находилось дома и было доставлено туда перед самыми похоронами — согласно внушенной свободным исследовательским духом последней воле, отдавшей его в распоряжение науки, и можно было с уверенностью предположить, что после этого анатомического вмешательства почтенного старика зашьют лишь кое-как; за этими стеклами, стало быть, отражавшими облик Ульриха, катилась впереди, будучи средоточием всех этих великих, прекрасных, торжественных помыслов, какая-то небрежно зашитая штука. «Без орденов или с орденами?!»— озадаченно спросил себя Ульрих; он ведь уже забыл об этом и не знал, одели ли в анатомической отца снова, прежде чем в дом вернулся закрытый гроб. Да и насчет судьбы, постигшей подвязку Агаты, можно было только гадать; ее могли найти, и ему легко было представить себе шутки студентов по этому поводу. Все это было крайне неприятно, и от таких вторжений действительности чувства его снова распались на мелкие части, после того как на миг округлились и стали чуть ли не гладкой оболочкой живой мечты. Он ощущал только абсурдность, расплывчатость всего человеческого устройства и свою собственную. «Я теперь совсем один в мире…— думал он, — якорный канат оборвался… я поднимаюсь!» В это воспоминание о первом впечатлении, которое произвела на него весть о смерти отца, снова облеклось теперь его чувство, в то время как он шагал дальше между стенами зрителей.
7
Приходит письмо от Клариссы
Ульрих не оставил своего адреса никому из знакомых, но Кларисса узнала его от Вальтера, которому он был известен так же, как его собственное детство.
Она написала:
«Мой дорогой человечишка… мой трусишка, мой шка!
Знаешь, что такое шка? Я никак не могу докопаться до этого. Вальтер, наверно, никудышка. (Слог «шка» был везде жирно подчеркнут.) Думаешь, я пришла к тебе пьяная?! Я не могу опьянеть! (Мужчины пьянеют быстрее, чем я. Примечательно.) Но я не знаю, что говорила тебе; не могу вспомнить. Боюсь, ты вообразишь, что я говорила вещи, которых я не говорила. Я их не говорила.
Но это будет письмом — сейчас! Сначала: тебе известно, как открываются сны. Во сне ты иногда знаешь: здесь ты уже была. с этим человеком ты уже один раз говорила или… Ты как бы снова находишь свою память.
Я не во сне знаю, что все было не во сне.
(У меня есть друзья по снам.) Помнишь ли ты вообще, кто такой Моосбругер? Я должна кое-что рассказать тебе.
Его имя вдруг опять появилось.
Три музыкальных слога.
Но музыка — это обман. То есть когда она сама по себе. Музыка сама по себе — эстетство или что-то в этом роде. Но когда музыка соединяется с виденьем, тогда стены шатаются, и из могилы нынешнего встает жизнь грядущих. Я не только слышала эти три музыкальных слога, я и видела их. Они всплыли в памяти. Вдруг понимаешь: там, где они всплывают, есть еще что-то другое! Я ведь однажды написала твоему графу письмо о Моосбругере. Как можно забыть такое! Я теперь слышу-вижу мир, где вещи стоят на месте, а люди движутся совершенно так же, как это всегда с ними бывает, но звучаще-зримо. Я не могу ясно описать это, потому что из этого всплыли только три слога. Ты это понимаешь? Может быть, говорить об этом еще рано.