Михаил Тарковский - Тойота-Креста
“Тойота-Гайя”, растаможенный по запчастям, и “Тойоту-Соарер”.
Серьезный спортивный автомобиль.
– Я тебя ненавижу!
– А третий кент евонный только что колотит “целку” и хочет ее впарить ему вместе с “надюхой”. А себе взять суперового “чифиря” и
“кубик” для телки.
– В общем, еще один знакомый разбивает купе “Тойота-Целика” и хочет продать ее вместе с минивэном “Тойота-Надя”, а себе купить седан бизнес-класса “Ниссан-Цефиро” с супер-салоном и городской автомобильчик “Ниссан-Кубе” для любимой девушки.
– Я не слушаю!
– Короче, у него вилы: брать “надьку” с битой “целкой” или разборную
“гайку” с целой “сайрой”.
– И что тогда?
– И тогда он посылает все на хрен, берет “вэдовую” “воровайку”, грузит в нее “хорька” с “хомяком” и прет на Хабару.
– А “яйцо”?
– “Яйцо” бьет во Владике. О пожарный “Урал”. Все. Приехали.
– Сколько с нас?
– Сто двадцать.
– Вы знаете, это много, – вдруг сказала Маша. Глаза ее были широко открыты. Губы напружинены, и слова вылетали сжатыми и твердыми комочками.
– Как много?
– Так, много. Это стоит сто рублей, – отчетливо и медленно сказала
Маша.
– Да ладно тебе, Маш.
– Нет, не ладно. Это стоит сто рублей! – отчеканила Маша.
– Дамочка, извините, но вы неправы!
– Так, зема, держи… Давай, все, пока.
– Сколько ты ему дал?
– Маш, ну из-за двадцати рублей!
– Надо купить сока… Вот меня и возмутило, что он из-за двадцати рублей уперся! У меня такая работа, что я все время с людьми, и я люблю справедливость. Я знаю, что такое труд и что такое деньги. С меня самой очень строго спрашивают, и я привыкла выполнять свою работу на “отлично”. А когда прихожу в магазин или тем более в ресторан отдохнуть от своей работы, то требую от других того же отношения… И когда какой-то таксист из Красноярска…
– Не понял.
– Что ты не понял?
– Что значит “какой-то таксист из Красноярска”? Он такой же, как я.
Я тоже таксист… только из Енисейска.
– Ты не таксист!
– Так, а кто я?
– Я не знаю, кто ты… Я знаю, что, когда твой брат уперся из-за двух литров бензина, он был герой и подвижник. А я плохая. Я собачусь.
– Я так не говорил.
– Ты так думаешь. Здесь закрыто. Давай на твоей машине доедем…
Только я сама, ты выпил.
Вся, как тетива, лицо жестокое, волевое, глаза стальные. Ступает быстро и решительно, мелькают острые носы туфель, брюки трепещут черными флагами. Говорит, как режет, крепкие губы шевелятся, дрожат
– не остановишь поцелуем, угол рта срабатывает некрасивой оттяжечкой.
16
Еще гудела водка в голове и душа ходила из берега в берег, но уже завязывался над стихающей волной стылый туманчик, и Женя не понимал, что происходит с его любовью и почему она позволяет обиде так себя остужать. И почему у этой обиды такие же стальные глаза, как у Маши, и она так неумолимо переходит в какое-то подножие, даже в стену, высокую и незыблемую, как представления об основах жизни, в высокогорный узел, откуда расходятся все остальные хребты. А они замаячили, будто стояли все это время поодаль и наблюдали, что будет, и наконец вступились. Чувствовались студеные выси этого тыла, и хотелось, чтоб они были общими для всех, а выходило, что у кого-то они свои и нужно к ним пригибаться, а горы видят. Тогда все меняется, потому что остальные – и его братья, и главное, Григорий
Григорьвич, давно стоят в защите его высокогорья.
И померкла красота, и ласковые ее губы стали лишь назойливыми ломтиками щекочущей плоти. И все крепче восставала его главная жизнь, и, дождавшись своего часа, мешался снег с лимонным омывателем, и бешено ходили дворники и протирали замутившийся мир, и чем больше убывало правды от Маши, тем больше его перетекало к
Григорию Григорьевичу, к Михалычу, к Андрюхе.
У Маши зазвонил телефон. Она остановила машину, пошла по улице, склоняясь к трубке, стройная, решительная, резкая. Долго говорила.
Вернулась, и он услышал последние слова:
– …бы тебя погрузили в “воровайку”! Ублюдок!
Села, обратила к нему свое пылающее лицо, горящие глаза.
– Не выношу… Все, я разменяю квартиру! И лучше в Красноярске куплю, чем…
– Погоди. Давай…
– Стой, – замерла Маша. – Как это – погоди?
Все еще давила духота, и расходились два огромных материка, рвались, разлеплялись с кровью, и стылая вода меж ними светилась горным серебром. Все личное выключилось, и только вершины хребтов белели, и он подчинялся им, как солдат. Все земное, теплое, слякотное отошло от души. И был он, как дождевая туча, которая ползет вверх по горе и подсушивается, стынет, просыпается снежком. В молочной пелене он уже не видел происходящего внизу и говорил издали и не своим голосом. И редкой сухой крупкой сеялись выстывшие слова:
– По-моему, не стоит с ним так обращаться. Что бы там ни было, вас столько с ним связывает…
И тут произошло страшное, она побледнела, округлились и налились слезами ее глаза:
– А-а-ах! Ты испугался… Ты испугался, что я приеду! Я увидела по твоим глазам. Ты испугался! Все, уходи. Уходи от меня.
Лицо ее было открытым, глаза глядели прямо, губы шевелились отрывисто и были твердыми, как виноград. Она выскочила из машины, бросилась к проезжающим фарам:
– Все, не ходи за мной! Оставь меня в покое! Я сказала, не ходи!.. В
“Красноярск”!
Он медленно подъехал следом, остановился у гостиницы, позвонил.
– Я ложусь спать! Уезжай! Я выключаюсь!
Он подремал в машине и под утро уехал в Енисейск. Душа отходила от раздражения, и боль становилась невыносимой. Все было зияющим отпечатком Машиной нежности, дыхания, и мир казался огромным разъятым поцелуем, а сам он его высохшим слепком. Разъятость становилась предельной, и если раньше просвет ее губ сквозил тихим разряжением, то теперь там гудел север и туда, сминаясь, как лепестки, летели все дороги, горы и звезды.
Отнималась и ныла каждой трещиной не только дорога до Енисейска, а болел весь Красноярский край с Таймыром и Эвенкией, с Хакасией и
Тувой, Танзыбеем и родниковым Араданом, с Усть-Бирью и Манским
Белогорьем. С Енисеем в болезненной зыби, со всеми любимыми названиями, опетыми и оласканными ее губами. И это дикое одиночество было перенасыщено дождевой влагой, тоской шелестящей листвы, блеском мокрой улицы – все казалось плотским, тяжелым, настоящим.
Раненая белая “Креста” стояла около дома, и страшно было к ней подходить, видеть пустое левое сиденье. Он открыл капот и вынул щуп
– тот был в густом, багровом масле. Он отер клинок и загнал обратно в бок двигателю. Отошел от заколотой “Кресты”, понимая, что ничего не может сделать с загубленным миром.
Он судорожно искал дела и заехал к ребятам забрать запаску. Там тоже все было зряшное, вхолостую вращался наждак, работала сварка, парень выкатывал колесо. Он поймал себя на какой-то панической чуткости, липучей внимательности к происходящему, что-то расспрашивал, цепляясь к тому, что никогда не интересовало, перещупывая каждый штрих жизни и боясь, что он закончится. Люди отзывались, отвечали, не подозревая, что перед ними не человек, а огромный налитый горем пузырь. Не хватало воздуха, и ничего не было кроме ее губ и хотелось припасть к ним, как к кислородной маске.
Он оставил машину у дома и пошел в гору, где стоял белый монастырь с облезлыми стенами и в его северо-восточном углу темнел вечной болью и надеждой кедр с обломанной вершиной.
Всегда трудно было входить в эти стены. И насколько иной казалась плотность смысла, ответственности, важности того, что там решалось, настолько внешний мир казался разреженным и бездумным. Никогда этот обломанный кедр и еле живой монастырь не стояли так ясно в своей заботе, надежде и скорби. Но только теперь давление боли внутри и снаружи этих стен наконец сравнялось, и Евгений спокойно вошел в ворота.
Это был все тот же монастырь с руинами пивзавода, встроенного в монастырскую стену. С тем же битым кирпичом, досками и углем. С наполовину побеленным храмом, с его живой боковой частью, где стояли семь старух, три женщины помоложе, два мужичка и четверо ребятишек.
Чуть потерянные, бледные, с прозрачными глазами. Пришел отец
Севастьян, окропил всех святой водой и служил.
Евгению казалось, все видят его набрякшие глаза и собрались ради него. И так тихо, ответственно, чисто горели свечи, что, едва он зашел, стало невыносимо тяжело от себя. Он стоял, как в шкуре, в броне своих точных рук, мышц, загара, опыта. Он пошевелился, и все это заходило, заскрежетало и зачесалось, как короста… Все мужское, нажитое, стало отслаиваться, отпадать коркой, пока он не превратился в огромного ребенка с пульсирующим багровым нутром и тонкой кожей.
И ребенок этот ревел: верните мне мою Машу! А ему говорили: мы не можем тебе ее вернуть, потому что не отнимали и она вовеки твоя.
Никакой земной справедливости нет. Никто даже себе не принадлежит, надо принять ее, какая она есть, огромно и спокойно, и отпустить, а потом замереть, и любовь сама подступит, как вода. И потопит, и промоет не щадя и не жалея, а когда спадет разлив, то оставит обсыхать на берегу, но уже на вечность выше.