Шарль Левински - Геррон
L3, 24, — это наш адрес. Дом 24 на Третьей продольной улице. Он известен также под названием «Казарма гениев». Рядом с Торговой площадью, хотя никакого вида на эту площадь от нас не открывается. Чтобы попасть к нам, надо пройти через казарму и выйти через задний ход. Во дворе — там, где вырыли отхожее место, — слева стоит маленький домик. Помещение на первом этаже уставлено койками, настолько негодными, что им даже в Терезине не нашлось применения. Но и разобрать и пустить их на дрова тоже нельзя. Они где-то зарегистрированы, и кому-то может прийти в голову провести инвентаризацию и проверить их наличие. Деревянная лестница ведет на верхний этаж. Четвертой ступени снизу нет. Это надо знать, потому что свет на лестничной клетке давно уже не горит. Наверху шесть крохотных комнатушек. Раньше, когда здесь правили австрийцы, когда еще существовала Австрия, этот домик был гарнизонным борделем, и дамы в комнатушках обслуживали клиентов. Теперь это квартиры. Надо быть знаменитостью класса А, чтобы получить такую.
Здесь это называется кумбаль. Или кумбалек, если совсем уж маленький. Отдельная каморка.
У нас двухъярусная койка — две рядом тут бы не поместились, — два стула и два ящика из-под маргарина, которые — поставленные друг на друга — имитируют стол. Пахнет, естественно, розами и весенней сиренью. Ведь отхожие места воняют. Но в Терезине воняет все. К этому привыкаешь. И десять тысяч человек завидуют нам из-за нашего жилья класса люкс.
Если Ольга права и война придет к концу еще до того, как нас увезут в Освенцим, если я сделаю фильм и немного затяну его производство, лишь чуть-чуть, чтобы меня не могли обвинить в саботаже, если мне повезет, если произойдет чудо, если, если, если — то я буду смеяться над L3, 24. «В борделе, где был наш дом», — буду я распевать. Все детали покажутся только смешными.
Если я это переживу, Терезин превратится в анекдот. Как вообще любая жизнь когда-нибудь сокращается до анекдота.
Всегда одинаковые подростковые истории, сто раз пересказанные, пока они, точно затертый скетч из ревю, не станут состоять из одних сплошных острот. С тем, что было на самом деле, они уже не имеют ничего общего. Поцарапанная копия фильма, которую слишком часто крутили. «Дело было так» — говорят, но так вовсе не было. Разве что слегка похоже. В лучшем случае.
А потом есть другие истории, другая история, о которой никому не говоришь и которую поэтому никогда не можешь забыть.
А в остальном? Обрывки. Осколки памяти. Детали мозаики, которые больше не складываются ни в какую картинку.
Запах жареной картошки, когда проходишь мимо квартиры консьержа. Хайтцендорфф, который что-то чинит у нас на кухне, пятно пота на его нижней рубашке — географическая карта с растущими континентами. Моя любимая мягкая игрушка, лев, шерсть у которого все больше вытирается, пока в какой-то момент он уже не поддается ремонту, и я хороню его в Тиргартене под кучей осенней листвы. Мертвый голубь. Первая острота, которую я заучиваю: я усталый кенгуру. Кучер подводы, который на перекрестке стегает свою усталую лошадь. Лунное затмение 1906 года, как мы все таращимся в небо, пока в самый решающий момент его не затягивают тучи. Д-р Беллингер, который в кабинете физики хочет продемонстрировать нам упругий удар и при этом вывихивает себе руку. Тому делать нечего, кто пишет, что sum — наречие. Первый дирижабль над городом и моя зависть к Калле, которому разрешают поехать на полигон в Тегеле посмотреть на его приземление. Воздушный змей, который мне подарили на день рождения и который в первый же день запутался в дереве. Испытание мужества — проглотить дождевого червя, и как я от него откосил. Фейерверк, от которого я с криком проснулся, и мама со словами «Это новый век». И уже сейчас я не могу различить, то ли я вспоминаю само пробуждение — а ведь не было еще и трех лет, — то ли рассказ о нем.
Вот и вся моя юность. Больше ничего.
Слишком мало воспоминаний о моей матери. Я даже не могу уже припомнить ее лицо. Лишь пару несущественных деталей. Как она, кашляя, держала перед ртом кулак так, будто хотела деликатно выплюнуть в него вишневую косточку. Накрахмаленные белые блузки, которые она надевала по официальным поводам; тогда к ней нельзя было подходить близко, а то она хрустела. Она никак не могла или не хотела запомнить слово конферансье и вместо него говорила конференцер. Но это было уже потом, после войны.
«Я помню» — говорят обычно, но это неправда. Не по-настоящему. Мы что-то составляем — кусочек отсюда, затемнение там, и каждую сцену переписываем до тех пор, пока она не начнет подходить к нашему сценарию. То, что мы сохраняем в памяти, больше не имеет ничего общего с действительно пережитым — как театральная критика со спектаклем, который она описывает. Мы не можем быть объективными репортерами.
Но ничего другого не остается. Буквально. Если пьеса уже отыграна, ничего другого не остается. Лишь вырезки критических статей, которые все время собираешься как-нибудь привести в порядок, но до этого никогда не доходят руки. И когда все-таки достаешь из коробки пожелтевшие листки, в них речь идет в основном о главных ролях, а остальные проходят под грифом «Далее участвовали».
Далее участвовали: служанки, поварихи и прочий персонал. Я не могу вспомнить ни одного имени. Они носили белые передники и называли маму «милостивая госпожа». Я всегда хотел знать, почему они никогда не обращались к папе со словами «милостивый господин», что было бы логично, а обращались к нему «господин Герсон». Если и был какой-то ответ на мой вопрос, я его уже забыл.
Далее участвовали: ансамбль исполнителей ролей учителей. Обычные типы, ничего особенного. В фильме я распределил бы их роли таким же образом. Среди них пара масок с индивидуальными чертами: изобилующий списками — хитроумный — директор старших классов с бородой а-ля Теодор Герцль; д-р Беллингер, чьи естественно-научные эксперименты так редко срабатывали; учитель гимнастики по имени Эрбар, который меня невзлюбил. То ли из-за моей неловкости, то ли из-за фамилии Герсон.
Они хотели подготовить нас к жизни, но жизнь впоследствии не придерживалась их учебников.
Далее участвовали: три дюжины соучеников, из которых после войны я больше ни одного не видел. Мы не были тем выпуском, который проводит встречи. Несколько родственников, которые, казалось, произносили один и тот же текст: «Как мальчик вырос!» И кроме того…
Невозможно запомнить всех действующих лиц.
В больших пьесах в конце часто стоит список исполнителей: солдаты, торговцы, народ. Неплохое описание. Оглядываясь назад, видишь не больше этого.
И все же, все же, разумеется. Вечер с дедушкой. Вместе с его неприятной предысторией.
У меня было хроническое воспаление гортани — Angina tonsillaris, ведь я, в конце концов, изучал медицину, — и мне предстояла операция по удалению гланд. Тогда, в 1904 году, это была не только болезненная, но и весьма опасная процедура. Родители очень за меня беспокоились. Однажды, полагая, что меня нет в комнате, мама спросила д-ра Розенблюма:
— Это может быть опасно для жизни?
И он ответил:
— Лишь в редких случаях.
После этого я, окрыленный моей богатой фантазией, уже видел себя лежащим в гробу и решил составить завещание. Для выражения моей последней воли обычная страница из школьной тетради показалась мне не вполне достойной, и я тайком вырвал лист из старого маминого альбома для стихов с оттененными картинками и нарисованными цветочными гирляндами. Я рассуждал так, что к тому времени, когда мама заметит это святотатство над бережно хранимой вещицей из ее пансионных времен, я давно уже буду мертв, и мне нечего бояться наказания. Совершенно не помню, кому какое сокровище я тогда хотел оставить.
Мое первое завещание так и осталось единственным. Позднее, когда смерть стала вполне реальной перспективой, уже не имело смысла улаживать никакие дела.
Сама операция оказалась хоть и очень неприятной, но отнюдь не принесла тех адских мук, которые я себе представлял. Когда я очнулся в больнице после хлороформного наркоза, то чувствовал себя, если не считать трудностей с глотанием, в общем-то, вполне сносно. Но я никому этого не показал, а играл свою партию выздоравливающего с одним особым нюансом. Мимикой изображал юного героя, который стоически переносит нечеловеческие страдания. Когда меня спрашивали, больно ли мне, я молча мотал головой, но так, чтобы каждому было видно: на самом деле боль адская. Образец для этой роли я взял из детской книжки о бурской войне, которую наш учитель иногда читал нам на последнем уроке в субботу. Там один смертельно раненный юный герой умирающим голосом произносил свои последние слова: «Свобода важнее жизни». После чего дядюшка Крюгер смахивал с обветренной щеки тихую слезу.