Айрис Мердок - Дитя слова
Я машинально, без какого-либо особого интереса, сделал несколько пассов в адрес миссис Улмайстер, и, к моему великому изумлению, она влюбилась в меня, и влюбилась прочно. У нас началась связь. И все шло хорошо. Она заставила меня поверить ей, а поверив ей, я ощутил в себе поистине неодолимое желание. На короткое время мне показалось, что я если не исцелился — этого никогда не будет, — то хотя бы как-то смягчился, обрел как бы пристанище. Нежность, мягкость и преданная женщина с тобой в постели. Томми вошла в мою жизнь. Она бывала у Кристел, она познакомилась с Артуром; Импайетты (пока я не положил этому конец) стали из любопытства приглашать ее в гости. А потом — без всякой причины — дурман начал у меня проходить. Возможно, во мне слишком глубоко засел пуританин и я не мог долго мириться с внебрачными узами. Она предлагала мне обвенчаться. Я же только смеялся в ответ. Не мог я жениться — из-за Кристел.
Здесь тоже все осложнилось и осложнилось преотвратительно после двух событий: с тех пор, как Кристел исполнилось тридцать лет, и с тех пор, как Артур Фиш влюбился в нее. Кристел хотела иметь ребенка. (Как и Томми. К этому я еще подойду.) Когда она сообщила мне об этом или когда (она ведь, собственно, впрямую так ничего мне и не сказала) я все понял с помощью своей телепатии, помогавшей нам поддерживать контакт, — я был потрясен. Конечно, мысль, что Кристел может выйти замуж, носилась в воздухе. А почему бы и нет? В Оксфорде я даже поглядывал вокруг себя в поисках подходящих претендентов. Но потом, когда дело действительно до этого дошло, хотя я и твердил ей, что надо выходить замуж, она ведь все прочитала по моим глазам, прочитала то, что посылали ей волны моих мыслей. Это не имело такого большого значения, пока мы были еще молоды и перед нами лежала вся жизнь. Теперь же сознание того, что время ее истекает, наполнило меня страхом, вызвало своеобразное раздражение, возмущение, — словом, возникла уже совсем иная проблема. И потом — надо же случиться такому несчастью, чтобы это был Артур. Собственно, Кристел до сих пор, по сути дела, не имела серьезных ухажеров и была все еще девственницей. Она была милая, порядочная, но уж никак не хорошенькая. И она всегда — всю жизнь — прислуживала, и прислуживала, и прислуживала мне.
ПЯТНИЦА
— Ты простужена.
— Ничего подобного.
— Нет, простужена.
— С чего ты взял, что я простудилась?
— Это совершенно ясно. У тебя горят щеки. Нос красный. Губы воспалены. И ты без конца тычешься в этот грязный носовой платок.
— Он не грязный!
— Не махай им передо мной. Ты же знаешь, как надо вести себя при простуде. Я никогда не общаюсь с простуженными.
— Вечно ты со своими идиотскими правилами!
— У тебя же из носа льет. Я пошел домой.
— Ну, и иди, иди!
Томми жила неподалеку от Нью-Кингс-роуд в Богом забытом районе между Фулэмом и Челси, где чувствовалось дыхание Патии,[24] но не было оживляющей близости метро, — жила в маленьком домике, аккуратном, стоявшем в ряду других аккуратных маленьких домиков, каждый с крошечным причудливым портиком, с крошечной лестницей из потрескавшихся ступенек, ведущей к двери, и вонючим подвалом, усеянным мусором, вывалившимся из бачков. Я обычно шел к ней пешком от Парсонс-грин. Приходил я после семи, иной раз значительно позже семи, если у меня бывали другие дела. Это тоже входило в мою повседневную рутину. Выйдя из конторы, я ехал на метро либо до Слоан-сквер, либо до Ливерпул-стрит и там в буфете на станции пропускал рюмку вина или кружку пива. Во всем метро только на этих двух станциях, насколько я мог обнаружить, есть бар на платформе. Сама идея — бар на платформе — возбуждала меня. Да и вообще метро не оставляло меня безразличным — у меня возникало ощущение, будто это в какой-то мере мой родной дом. Я заходил в тот или иной из этих двух баров не для того, чтобы после работы сменить казенную обстановку на более уютную, нет, они были для меня источником непонятного возбуждения, местом глубинного общения с Лондоном, с истоками жизни, с пропастями смирения перед горем и смертью. Стоя там с рюмкой в руке между шестью и семью, в переменчивой толпе пассажиров часа пик, ты словно чувствуешь, как на плечи тебе опускается, странным образом успокаивая и умиротворяя, ярмо усталости трудового Лондона, эта тупая, высвобожденная работой усталость, которая каким-то образом утихомиривает даже тех, кому все осатанело, даже тех, кто дошел до точки. Грохот приходящих и уходящих поездов, непрерывное перемещение пассажиров — появление на платформе, ожидание, исчезновение — складываются в некую завораживающую и поистине символическую фреску: сколько мелких мгновенных решений, сколько мелких безвозвратностей, непрерывное изменение основы, непрерывное разрушение клеток, меняющее и подводящее к старости жизнь людей и миров. Неопределенность графика движения поездов. Небезопасность платформ. (Поезда — как летальное орудие.) Необходимость принять в определенный момент (но в какой?) решение поставить на столик рюмку и сесть в очередной поезд. (Но зачем? Ведь через две минуты будет другой.) «Ah, qu'ils sont beaux les trains manques!»[25] — кому это лучше знать, как не мне? А потом, когда ты уже сел в поезд, — ощущение его устремленности вперед, заранее намеченных, целесообразных поворотов, которые так мягко передаются телу пассажира, наклонов и виражей, приводящих туда, где тебя ждет неизбежная пересадка или конец маршрута. Текучесть сознания, мгновенность настоящего, маленький освещенный мирок, движущийся в длинном темпом тоннеле. Неизбежность всего этого и, однако же, бесконечное разнообразие: слепящие проблески дневного света и снова благословенное погружение в темноту; станции — каждая в своем роде: зловеще яркая Черинг-Кросс, таинственно сумрачная Риджент-парк, обветшалая Морнингтон-кресчент, футуристски-печальная Мургейт, монументальная, с железным литьем Ливерпул-стрит, вопиющий образец art nouveau[26] — Глостер-роуд, барочное убожество Барбикен, ждущее кисти Пиранези. А Радиальная линия с ее цветущими летом откосами — точно едешь на экскурсию в деревню. Я, однако, предпочитаю ездить в темноте. Поезд, выскакивающий на дневной свет, подобен червяку, вытащенному из своего укрытия. Больше всего мне правится Внутреннее кольцо. Двадцать семь станций за пять пенсов. В самом деле, за пять пенсов можно проехать столько станций, сколько вздумается. Иной раз я проезжал по всему кольцу (что занимает почти час), прежде чем решал, совершить мне вечернее возлияние на Ливерпул-стрит или на Слоан-сквер. Я был не единственным пассажиром такого рода. Находились и другие любители, особенно зимой. Бездомные, одинокие, алкоголики, наркоманы, люди отчаявшиеся. Мы узнавали друг друга. Метро было самым подходящим для меня местом — я ведь подземное существо. (Я и эту повесть собирался назвать «Мемуары человека, живущего под землей» или просто «Внутреннее кольцо».)
Сегодня, в пятницу, я стоял на станции Слоан-сквер. Ливерпул-стрит и Слоан-сквер — станции совсем разные, в известном смысле слова даже антиподы. Слоан-сквер простая, ярко освещенная станция, и ее непритязательная современность радует душу, тогда как Ливерпул-стрит — станция огромная, в ней есть что-то угрожающе метафизическое. И бары на этих станциях тоже разные: на Ливерпул-стрит вы, по сути дела, стоите на платформе со стаканом в руке, тогда как на Слоан-сквер смотрите на поезда из окна бара. Итак, я принял требуемое количество горячительного в этом ярко освещенном, уютном убежище и прибыл к Томми в половине восьмого. Томми обладала несколько более развитым чувством стиля, чем Кристел, и квартирка ее была уютной и хорошенькой, хоть и заставленной. У нее есть телевизор, но она накинула на него кашемировую шаль, как только я вошел. (Я терпеть не могу телевидение. Мне говорили, что средний человек проводит сейчас двенадцать лет жизни у телевизора. Чего же удивляться, если нашей планете приходит конец.) Томми, как ребенок, собирала «хорошенькие вещицы», всякую дешевку из Японии и Гонконга, предметы эпохи королевы Виктории, разнообразный хлам из лавок старьевщиков — вазочки, тарелочки, раковины, веера, фигурки, изображения животных, занятные безделицы, на которые никто, кроме нее, не польстился бы. Все дешевое и кричащее притягивало ее. (Отсюда и ее страсть к театру.) Квартирка была буквально забита барахлом. (И при этом — вычищена, вылизана.) Вполне возможно, что Томми, как многих женщин с несложившейся судьбой, привлекала просто сама процедура хождения по магазинам. Она без конца покупала дешевые украшения, дешевую одежду, никогда ничего стоящего, что имело бы какой-то вид, — просто разную разность, которую она надевала в зависимости от настроения. Руки ее всегда были унизаны кольцами. А платья, по-моему, у нее не было ни одного. В тот вечер она надела кричаще-желтую юбку в складку, зеленые колготки и длинный темно-синий свитер с кожаным поясом; шею ее украшало ожерелье из черных стеклянных бус с медальоном из гагата. Томми была тоненькая, изящная, но особой красотой не отличалась, если не считать глаз и ног. Глаза у нее были продолговатые, слегка миндалевидные, совсем иные, чем у Кристел, ибо у той они были большие и круглые, как у кошки. Ноги у Томми были длинные, стройные. У женщин ведь бывают иногда безупречные ноги — как раз такими ногами и обладала Томми. Я никогда ей этого не говорил. Старался по возможности не давать ей козырей. Лицо Томми уже утратило свежесть юности, а на щеках заметнее проступили оспинки. Мне это казалось даже привлекательным, хотя опять-таки ей я никогда ничего такого не говорил. Тускло-каштановые волосы крутыми природными завитками обрамляли лицо, свисая до плеч. Говорила она высоким голосом, намеренно четко, с мягким шотландским акцептом. У нее были маленькие, изящной формы, ротик и носик; оба они обладали способностью придавать Томми поразительно упрямое, надутое выражение, что делало ее совершенно отталкивающей.