Марк Агеев - Роман с кокаином
СОНЯ
1
Бульвары были как люди: в молодости, вероятно, схожие, — они постепенно менялись в зависимости от того, что в них бродило.
Были бульвары, где сетью длинных скрещивающихся красных палок отгораживался пруд, с такими жирными пятнами у берегов, словно в сальную кастрюлю налили воды, на зеленой поверхности которой паровозным паром проплывали облака, морщинившиеся, когда ктонибудь катался на лодке, — и где тут же, неподалеку, в большом, но очень низком ящике, без крышки и дна, и наполненном рыжим песком, ковырялись дети, — а на скамьях сидели няньки и вязали чулки, и бонны, матери читали книжки, и ветерок — качающимися обоями — двигал по их лицам, по коленям и по песку теневые узоры листвы.
Были бульвары шумливые, где играла военная музыка, и в медных начищенных трубах — красной ящерицей заплывал в небеса проходивший трамвай, где под звуки грозного марша становилось немножко совестно, когда ноги против воли, как в стыдную яму, попадали в воинственный такт: где не хватало скамеек и близ музыки ставились раздвижные стулья с зелеными железными ножками и с сиденьями из ярко-желтых пластинок, прорехи которых оставляли ступенчатые складки на пальто; и где под вечер, когда трубы пели про Фауста, — в ближней церкви начинали остро и мелко тилибинить колокола, будто предупреждая о том, что сейчас бархатным громом лопнет медный удар, от которого вальс трубачей вдруг послышится нестерпимо фальшивым.
И были бульвары на первый взгляд скучные — не будучи ими. Там серый как пыль песок был уже так перемешан с семячной скорлупой, что вымести ее было невозможно, — там писсуар формы приподнятого над землей, недоразвернутого свертка давал далекий и щиплющий глаза запах, — там вечером выходили в лохмотьях раскрашенные старухи и сиплыми, граммофонными, неживыми голосами за двугривенный разбазаривали любовь, — там днем, не обращая внимание на разорванный обруч и выпрыгивающую из него красавицу в трико, в персиковую ляжку которой вбитый гвоздь поддерживал этот цирковой соблазн, — шли мимо люди, шли не гуляя, а быстро, как по улице, — и если кто и присаживался на пыльную, пустую скамью, так разве уж для того, чтобы отдохнуть с тяжелой ношей, или нажраться спичками Лапшина, или — глотнув какой-нибудь кислоты из аптекарского пузырька, — начавшейся болью остановить жизнь, и тут же в корчах свалиться на спину, навзничь, так — чтобы еще раз, в последний раз, увидать над собой это жидкое московское небо.
Уже было лето, выпускные экзамены давно были кончены, — но кипятить в себе восторг по причине того, что я наконец студент, становилось все тяжелее, и заметно я начинал еще больше тяготиться наступившим бездельем, чем теми волнениями, которым оно являлось наградой. И только раз или два на неделе, когда у меня случалось несколько рублей, — примерно так, чтобы хватило заплатить за извозчика и за номер, — я выходил.
Эти несколько рублей, которые в месяц составляли до сорока, очень тяжело ложились на жизнь моей матери. Уже бессмысленно много лет она ходила в постоянно доштопывающемся, разваливающемся, дурно пахнувшем платьице и в ботинках с косо сбитыми, кривыми каблуками, от которых, вероятно, еще больше болели ее опухшие ноги, — но деньги, когда она их имела, она мне давала радостно, — я же, брал их с видом человека, забирающего в кассе банка какую-то ничтожную мелочь, снисходительная небрежность которого при этом должна свидетельствовать о величине его текущего счета. Совместно на улицу мы не выходили никогда. Особенно я даже не скрывал того, что стыжусь ее рваной одежды (скрывая при этом, что стыжусь ее некрасивой старости), она знала это, и встретив меня раз или два на улице, улыбаясь своей доброй, будто извиняющей меня улыбкой, смотрела мимо и в сторону, чтобы не заставить меня ей поклониться, или к ней подойти.
В дни, когда у меня случались деньги, но всегда вечером, когда кое-где через один горели фонари, закрыты были магазины и пустели трамваи, — я выходил. В узких диагоналевых брюках со штрипками, которых уже давно не носили, но которые слишком хорошо обтягивали ноги, чтобы отказаться от них, в фуражке с обвисающими полями ширины дамских шляп, в мундире с высоким, выбивающим второй подбородок, суконным воротником, напудренный как клоун и с навазелиненными глазами, — так шел я вдоль по бульварам, как веткой цепляя взглядом глаза всех идущих навстречу мне женщин. Никогда и ни одну из них я, как это принято говорить, не раздевал взглядом, как и никогда не испытывал чувственности телесно. Шагая в том горячечном состоянии, в котором другой быть может писал бы стихи, я, напряженно глядя во встречные женские глаза, все ждал такого же ответного, расширенного и страшного взгляда. К женщинам, отвечающим мне улыбкой, я не подходил никогда, зная, что на такой взгляд, как мой — улыбкой может ответить только проститутка или девственница. В эти вечерние часы ни одно воображаемое телесное обнажение не смогло бы так сразу пересушить горло, так заставить его задрожать, как этот женский жуткий и злой, пропускающий в самое дно, хлещущий взгляд палача, — взгляд, как прикосновение половых органов. И когда такой взгляд случался, а рано или поздно он случался непременно, я тут же на месте поворачивался, догонял глянувшую на меня женщину, и, подойдя, прикладывал белую перчатку к черному козырьку.
Казалось бы, что взглядом, которым эта женщина и я посмотрели друг другу в глаза, словно час тому назад мы совместно убили ребенка, — казалось бы, что таким взглядом сказано уже все, все понято и говорить больше решительно не о чем. На самом же деле все обстояло гораздо сложнее, и подойдя к этой женщине и сказав фразу, смысл которой состоял всегда как бы в продолжении только что прерванной беседы, — я принужден был еще говорить и говорить, дабы говоримыми словами вырастить и довести душевность наших отношений до соединения ее с чувственностью нашего первого сигнального взгляда. Так, в бульварных потемках, шли мы рядом, враждебно настороженные и все-таки как-то нужные друг другу, и я говорил слова, влюбленность которых казалась тем более правдоподобной, чем менее она была правдива. А когда наконец, руководимый той странной уверенностью, будто осторожность при нажатии курка — сделает выстрел менее оглушительным, я, — как бы невзначай, как бы между прочим — предлагал поехать в гостиницу и провести там часок, конечно лишь за тем, чтобы поболтать, и все это по причине-де того, что нынче погода (смотря по обстоятельствам) слишком холодна или слишком удушлива, — то уже по отказу (отказ следовал почти постоянно), вернее по его тону, — взволнованному ли, возмущенному, спокойному, презрительному, боязливому или сомневающемуся, — я уже знал, есть ли смысл, взяв эту женщину под руку, упрашивать ее дальше, или же нужно повернуться и не прощаясь уйти.
Случалось иногда и так, что в то время, как я догонял одну женщину, только что зацепившую и позвавшую меня своим страшным взглядом, — другая женщина, в идущей мне навстречу толпе, тоже кидала мне такой же откровенно зовущий и жуткий взгляд. Пораженный нерешительностью и непременностью быстрого выбора, я тогда останавливался, — но заметив, что вторая оглянулась, поворачивался и шел вслед за ней, при этом все оглядывался на первую, которая уходила в противоположном направлении все дальше, и вдруг, заметив, что и она оглянулась, сравнивал снова обеих, не догнав второй, снова бросался в противоположную сторону за первой, часто не находил ее, успевшую далеко уйти, толкал встречных, задерживающих меня людей, метался в поисках, и чем больше метался, чем дольше искал, тем искреннее верил в то, что она, именно она, которая звала, оглянулась и скрылась в этой проклятой толпе, — есть та мечта и совершенство, которую, как всякую мечту, не настигну и не найду никогда.
Вечер, начинавшийся неудачей — предвещал их целый ряд. После трехчасовой ходьбы по бульварам, после целого ряда неудач, — где одна неудача обусловливала другую, ибо с каждым новым отказом я все больше терял огневую терпеливую хитрость и становился груб, — этой грубостью вымещая на каждой новой женщине всю оскорбительность моих неудач у ее предшественниц, — я, усталый, измученный ходьбой, с белыми от пыли ботинками, с пересохшим от обид горлом, не только не испытывал чувственных потребностей, но ощущая себя таким бесполым, как никогда, — все-таки продолжал бродить по бульварам, словно какое-то горькое упорство, закусившее удила, какая-то горячая боль несправедливо отверженного удерживала меня, не пускала меня домой. Тяжелое чувство это мне было знакомо уже с детства. Однажды, когда я был еще совсем мальчиком, в начальный наш класс поступил новичок, который мне очень понравился, но с которым я, страдая уже тогда стыдливостью относительно выказывания своих душевных сторон, все не знал, как к нему подойти и как с ним сдружиться. И вот как-то, во время завтрака, когда мальчик этот вытащил пакетики и разворачивал свою булку, я, — желая шуткой начать наши отношения, — подошел к нему и сделал такое движение, будто хочу вырвать у него его завтрак. К моему, однако, удивлению новичок испуганно увернулся, зло покраснел и выругал меня. Тогда, заставив себя продолжать улыбаться, краснея за эту свою улыбку, и как бы спасая достоинство этой уже жалкой улыбки, я еще раз сделал движение, будто всетаки хочу вырвать у него его завтрак. Новичок развернулся и ударил меня. Он был старше и сильнее меня, и он побил меня, — но, потом, когда я в дальнем уголке сидел и сопел и плакал, то слезы мои были особенно горьки не потому вовсе, что где-то болело, а потому что меня побили из-за трехкопеечной булки, к которой я потянулся не для того, чтобы ее отнять, а для того, чтобы под предлогом ее отнятия — подарить свою дружбу, отдать частицу своей души. Вот таким-то побитым я часто бродил в эти долгие московские ночи, и когда по мере того, как все безлюднее становились бульвары, и соответственно понижались требования, предъявляемые мною ко внешности искомой женщины, я наконец находил на все согласную жалкую шлюху, то в этот холодный, розовый и утренний час, подходя к воротам гостиницы, уже примиренный не желал от нее ничего, и если все же оставался и брал номер, то делал это больше из чувства своеобразной обязательности по отношению к этой женщине, нежели ради удовольствия для себя. Впрочем, может быть это вовсе неправда, потому что как раз в такие минуты во мне возникало, наконец, то ощущение явной чувственности, которое, как я предполагал, руководило мною весь вечер.