Павел Нилин - Знакомое лицо. Повести, рассказы
Уж чего я не делал для нее, а она все этаким зверьком ко мне. А девочка, между прочим, — все считают, — вылитый я. Даже моя мамаша так считает. Даже уши у Эльвиры, заметно, мои, вот тоже слегка оттопыренные. Отчего я избегаю короткой стрижки.
Но больше всего мне было неприятно, что Эльвира нет-нет да и вспомнит какого-то дядю Шурика, как он во дворе на детской площадке ходил на руках.
— А ты так, — спрашивает, — можешь?
Один раз вечером Танюшки не было дома, я привел Эльвиру из садика, налил ей чаю с топленым молоком, как она любит, и тут же, чтобы развеселить ее, показал вроде фокуса, как будто из уха достаю тульский пряник.
— А из этого уха можешь?
— Могу... Я, Вирочка, — говорю, — все могу. Я же, — ты пойми это хорошо, — бывший солдат.
— А дядя Шурик — сержант.
— Ну, ладно, пес с ним, с этим дядей Шуриком. Не надо сердиться, приказал я себе. И спросил не своим, а каким-то подхалимским голосом: — А кого ты любишь больше, Вирочка, скажи откровенно: меня, своего папу, или этого, как ты выражаешься, дядю Шурика?
— Потапова, — говорит она.
— Какого, — спрашиваю, — Потапова?
— Какого, какого. Потапова не знаешь? Он всегда духи и конфеты приносит. И катает меня на машине...
Я прямо весь закипаю от таких детских слов. Но все-таки упорно сдерживаю себя.
— А ты, — вдруг спрашивает она меня, — жить теперь у нас будешь? Всегда-всегда?
— Ну, конечно, дурочка ты такая, — объясняю я ей без всякой злобы. — Ты пойми, я прошу тебя, и хорошо запомни: я же есть твой родной папочка. Ну, кто же может быть лучше родного отца?
— Дяди лучше, — говорит она, как будто специально добывает во мне огонь. — Дяди все время чего-нибудь хорошее дарят. А ты всего-всего только зайца подарил. Да и то я его давно знаю. Он, — говорит, — давно тут в комоде лежал, завернутый, этот заяц...
Хорошо, что мне надо было в этот день ехать в ночь на работу. Я не знал бы, куда девать себя, — такая на меня не то что злость, а какая-то злая тоска напала. Я, наверно, напился бы в этот день до потери сознания, если б мне не на работу.
Но утром опять все повторяется по-хорошему.
Танюшка, как всегда, после моей ночной смены, веселая, какая-то душистая, в пестреньком легком халатике, встречает меня у дверей. Ей же на работу, в кафе чаще всего — с двенадцати. Уже затопила колонку, чтобы я мог помыться. И щебечет, щебечет вокруг меня.
— Яишенку тебе или картошечки пожарю? — и кладет мне руки вот этак на плечи. — Устал, замаялся? — спрашивает.
Ну как тут будешь сердиться? Это же кем надо быть, чтобы сердиться?
Больше того, я вам скажу, мне даже стыдно бывало в такой момент, что я сердился только что. Ну, словом, тот лозунг, что я вколотил себе в башку и первый раз объявил своей матери, я все время не забывал: что было, мол, то было, того поминать мы теперь не можем, а жизнь дальше идет.
С Эльвирой я больше не заводил посторонних разговоров — про Шурика или про какого-то Потапова, старался, чтобы она их поскорее забыла. Приносил ей игрушки, сладости, ну, что ребенку надо. Играл с ней. Даже на руках два раза перед ней прошелся, — невесть какая хитрая штука. Но сердце к Эльвире, — хотя она и вылитая я, — у меня, откровенно скажу, не лежало. Говорил я себе, что это, мол, дочь твоя, что ты обязан и все такое, а сердце все равно не лежало. Но это уж, наверно, особый разговор.
Делал я все для моего семейства, одним словом, нормально. Как все делают. Как все вроде того что должны-обязаны делать. И не упускал в то же время мою давнюю, уже вбитую мне в память, мечту — идею переехать со всем семейством на Дальний Восток. Даже три письма к верным людям, с которыми познакомился там, я отправил еще летом. Мне, например, интересно было узнать у одного знакомого начальника совхозной автобазы, расширилось ли ихнее дело, как намечалось, требуются ли им шоферы и не изменились ли богатые условия, которые он мне сулил, когда я еще был солдатом, — насчет квартиры и потом приобретения, то есть постройки в лесу, своего домика с огородом и садом.
Словом, я, как говорится, заболел этим Дальним Востоком. И болезнь моя и теперь не проходила. Ну, скажем, не болезнь, а вот именно — мечта. Хотя живем мы тут почти что под Москвой в общем-то совсем не плохо. Жаловаться, одним словом, не на что. И лес тут у нас кое-какой есть, даже очень густой попадается, в котором иной раз и ягоду и грибы, несмотря на большое многолюдство, можно собрать. Но разве сравнишь эти ягоды и грибы или, скажем, рыбу с тем, что в любое время можно встретить на Дальнем Востоке? Даже в солдатском моем положении я мог добывать там все, что хотелось мне в смысле живности, или, как говорится, растительного мира — в виде, например, грибов. А надо сказать — зверь, рыба, грибы и всякое такое — для моего характера — это, можно сказать, все.
Но главное, что мне хотелось теперь, чтобы на новом месте, на Дальнем Востоке, и Эльвира забыла разных дедей Шуриков и чтобы Танюшка вступила, как это говорится, в самостоятельную, действительно семейную жизнь и чтобы никаких посторонних намерений не было.
И Танюшка вроде того что тоже загорелась, когда я рассказывал ей о реке Амур и о Тихом океане, где я был почти что мельком.
Танюшка, вообще надо сказать, шла мне во всем навстречу, помогала, то есть, чем могла.
Вдруг приносит теплую такую куртку на ватине и вроде того что с кожаным верхом.
— Надевай, — говорит. — У одной спекулянтки сию минуту купила. Если не придется, успею еще вернуть.
Но я надел ее — и как родился в ней.
— Ну, а теперь, — говорит, — пойдем в кино. Только что взяла билеты как раз на час тридцать. «Жестокая любовь», французский фильм...
В кинотеатре перед началом фильма все, как обыкновенно, разглядывали на стенах портреты артистов. А Танюшке казалось, что многие поглядывают и на нас. И больше всего, как она считала, на меня.
— Ну, это, наверно, из-за куртки, — говорю я. — Куртка действительно богатая. Американская.
— Да при чем тут куртка? — говорит Танюшка. — Ты просто я не знаю какой красивый, Коля! И все лучше делаешься. Я когда с тобой иду, всегда радуюсь, что у меня такой муж. Плечи какие! И глаза. У Эльвиры же твои глаза.
— Ну, ладно, давай без культа, — уже немножко сержусь я.
— Да при чем тут культ? — тоже немножко как бы обижается она на мои слова.
И мы входим в зрительный зал какие-то по-новому очень близкие друг другу.
А картина была на редкость печальная. И из семейной жизни. Про то, как муж бросил свою жену.
Танюшка так плакала, что лицо у нее после сеанса сделалось даже черным, поскольку потекла тушь, которой она, как все женщины, слегка подводит глаза.
— Мне, — говорит, — жалко было эту Мадлену, как она умирала. И ведь она, как можно было понять, даже моложе меня. А ты сидел, я даже удивляюсь, как каменный. Неужели, — спрашивает, — тебе было не жалко ее?
— Жалко, — говорю, — но не очень, поскольку она сама была виновата. Живешь — живи. И думай, что делаешь. А она, как женщина, начала вертеться. Это, — говорю, — хуже всего.
— Но нельзя же, Коля, так рассуждать, — не соглашалась со мной Танюшка. — Я сейчас смотрела кино, а думала все время о себе. Ведь это всегда так бывает: читаешь или смотришь в театре про кого-то, а думаешь про свою жизнь. И волнуешься от этого еще больше. Я, например, всегда волнуюсь...
Это она говорила, когда мы после киносеанса уже обедали дома.
И если б я знал тогда, что это наш последний с ней обед.
Потом она, как обыкновенно, собирала меня в ночную смену. Укладывала в кожаную сумку бутерброды и наливала в термос зеленый чай, как я люблю.
И уж когда я уходил, уже в дверях остановила меня, говоря:
— А я тебе забыла рассказать, какой вчера кошмарный сон я видела: как будто я тебя вот так же, как сейчас, провожаю, но уже на аэродроме. Как будто ты уже садишься в самолет, а я плачу. А ты мне говоришь: «Ведь улетаю совсем ненадолго. Всего на годик». И показываешь вот так палец: всего, мол, на один год. А я реву и не могу остановиться. Прямо вся изревелась. Я всегда за тебя волнуюсь...
— А чего волноваться-то, — смеялся я. — Я же не летчик, не космонавт.
— Ну все-таки, — говорит Таня. — Для меня ты — космонавт. И я прошу тебя: надень новую куртку...
— Что ты, — говорю, — на работе трепать такую вещь.
— Ну, надень, — говорит, — прошу. Эта вещь, — говорит, — все-таки не дороже нас. А на улице вон какая сырость...
Явился я в парк в этой новой куртке. И тут же объявили мне, что посылают меня на двое суток в Москву. Пришлось готовить машину в дальнюю поездку. То да се. Прокрутился я так в автобазе почти что до двух часов ночи и тут только трекнулся, что книжка-то моя с шоферскими правами осталась в старом пиджаке, да и надо было Танюшку предупредить, что я не вернусь утром.
В третьем часу ночи, таким образом, заезжаю я к себе домой — и что же я застаю? Я застаю свою жену — вы не поверите и ни за что не угадаете с кем. С этим самым Костюковым, Аркадием Емельяновичем, с этим вроде того что пожилым, крашеным дьяволом, шестидесяти, можно сказать лет. Картина? Вот именно. И этот уже совершенно старый черт, приводя себя, как говорится, в порядок, этак усмехаясь от своего же конфуза и снимая со стены гитару, на которой опять, должно быть, играл тут свою сюиту, говорит мне: