Хулио Кортасар - Избранное
Сначала пришли две телеграммы (Делоне и мне, а вечером уже появились в газетах с глупейшими комментариями). Три недели спустя я получил письмо от Малышки Леннокс, не забывавшей меня: «В Бельвю его принимали чудесно, и я с трудом пробивалась к нему, когда он выходил. Жили мы в квартира Майка Руссоло, который уехал на гастроли в Норвегию. Джонни чувствовал себя прекрасно и, хотя не желал выступать публично, согласился на грамзапись с ребятами из Клуба-28. Тебе могу сказать, что на самом деле он был очень слаб (после нашего парижского флирта я прекрасно понимаю, на что тут намекала Малышка) и по ночам пугал меня своими вздохами и стонами. Единственное мое утешение, — мило присовокупила Малышка, — что умер он спокойно, даже сам не заметил как. Смотрел телевизор и вдруг упал на пол. Мне сказали, что все произошло в один момент». Из этого можно заключить, что Малышки не было с ним рядом, — так и оказалось. Позже мы узнали, что Джонни жил у Тики, провел с ней дней пять, был в озабоченном и подавленном настроении, говорил о своем намерении бросить джаз, переехать в Мексику, быть ближе к земле (всех их тянет к земле в определенный период жизни — просто надоело!) и что Тика оберегала его и делала все возможное, чтобы успокоить и заставить подумать о будущем (так потом говорила Тика, будто она или Джонни хоть на секунду могли задуматься о будущем). На середине телепередачи, которая очень нравилась Джонни, он вдруг закашлялся, резко согнулся, и т. д. п т. п. Я неуверен, что смерть была моментальной, как сообщила Тика полиции (стремясь выйти из весьма сложного положения, в каком она оказалась из-за смерти Джонни в ее квартире, из-за найденной у нее марихуаны, из-за прежних неприятностей, которых было немало у бедной Тики, а также не вполне благоприятных результатов вскрытия. Можно себе представить, что обнаружил врач в печени и в легких Джонни).
«Меня ужасно расстроила его смерть, хотя я могла бы тебе кое-что порассказать, — игриво продолжала эта прелестная Малышка, — но расскажу или напишу в другой раз, когда будет настроение (кажется, Роджерс хочет заключить со мною контракт на гастроли в Париже и Берлине), и ты узнаешь все, что должен знать лучший друг Джонни». Затем шла целая страница, посвященная Тике: маркиза была изрядно полита грязью. Если верить бедной Малышке, Тика была повинна не только в смерти Джонни, но и в нападении японцев на Пирл-Харбор, и в эпидемии черной оспы. Письмо заканчивалось следующим образом: «Чтобы не забыть, хочу сообщить тебе, что однажды в Бельвю он долго расспрашивал про тебя, мысли, у него путались, и он думал, что ты тоже в Нью-Йорке, но не хочешь видеть его, все время болтал о каких-то полях, полных чего-то, а потом звал тебя и даже бранил, несчастный. Ты ведь знаешь, как он бредит в горячке. Тика сказала Бобу Карею, что последние слова Джонни были как будто бы: „О, слепи мою маску“, но ты понимаешь, в такие минуты..» Еще бы мне не понимать. «Он очень обрюзг, — заканчивала Малышка свое письмо, — и при ходьбе сопел». Подробности в духе такой деликатной особы, как Малышка Леннокс.
Последние события совпали со вторым изданием моей книги, но, к счастью, я успел вставить в верстку нечто вроде некролога, сочиненного на ходу, а также фотографии похорон, где запечатлены многие известные джазисты. Таким образом, биография, можно сказать, приобрела завершенный вид. Вероятно, мне не пристало так говорить, но я имею в виду, разумеется, только эстетическую сторону. Уже ходят слухи о новом переводе моей книги, кажется на шведский или норвежский. Моя жена в восторге от этой новости.
ДРУГОЕ НЕБО
© Перевод Н. Трауберг
1
Ces yeux ne t’appartiennent pas… où les as tu pris?[148]
…IV, 5Иногда я думал, что все скользит, превращается, тает, переходит само собой из одного в другое. Я говорю «думал», но, как ни глупо, надеюсь, что это еще случится со мной. И вот, хотя стыдно бродить по городу, когда у тебя семья и служба, я порой повторяю про себя, что, пожалуй, уже пора вернуться в свой квартал и забыть о бирже, где я служу, и, если немного повезет, встретить Жозиану и остаться у нее на всю ночь.
Бог знает, давно ли я это повторяю, и мне нелегко, ведь было время, когда все шло само собой, и, только задень плечом невидимый угол, попадешь неожиданно в тот мир. Пойдешь пройтись, как ходят горожане, у которых есть излюбленные улицы, и оказываешься чуть не всякий раз в царстве крытых галерей — не потому ли, что галереи и проулки были мне всегда тайной родиной? Например, галерея Гуэмес, место двойное, где столько лет назад я сбросил с плеч детство, словно старый плащ. Году в двадцать восьмом она была зачарованной пещерой, где неясные проблески порока светили мне сквозь запах мятных леденцов, и вечерние газеты вопили об убийствах, и горели огни у входа в подвал, в котором шли бесконечные ленты реалистов. Жозианы тех лет смотрели на меня насмешливо и по-матерински, а я, с двумя грошами в кармане, ходил, как взрослый, заломив шляпу, заложив руки в карманы, и курил, потому что отчим предрек мне умереть от сигарет. Лучше всего я помню запахи, и звуки, и ожиданье, и жажду, и киоск, где продавали журналы с голыми женщинами и адресами мнимых маникюрш. Я уже тогда питал склонность к гипсовому небу галерей, к грязным окошкам, к искусственной ночи, не ведающей, что рядом — день и глупо светит солнце. С притворной небрежностью я заглядывал в двери, за которыми скрывались тайны тайн и лифт возносил людей к венерологам или выше, в самый рай, к женщинам, которых газеты зовут порочными. Там ликеры, лучше бы — зеленые, в маленьких рюмках, и лиловые кимоно, и пахнет там, как пахнет из лавочек (на мой взгляд очень шикарных), сверкающих во мгле галерей непрерывным рядом витрин, где есть и хрустальные флаконы, и розовые лебеди, и темная пудра, и щетки с прозрачными ручками.
Мне и теперь нелегко войти в галерею Гуэмес и не растрогаться чуть насмешливо, вспомнив юные годы, когда я едва не погиб. Прелесть былого не тускнеет, и я любил бродить без цели, зная, что вот-вот войду в мир крытых галереек, где пыльная аптека влекла меня больше, чем витрины широких наглых улиц. Войду в Галери Вивьен или в Пассаж-де-Панорама, где столько тупичков и проулков, ведущих к лавке букиниста или к бюро путешествий, не продавшему ни билета; в маленький мир, выбравший ближнее небо, где стекла грязны, а гипсовые статуи протягивают вам гирлянду; в Галери Вивьен, за два шага от будней улицы Реомюра или биржи (я на бирже служу). Войду в мой мир — я и не знал, а он был моим, когда на углу Гуэмес я считал студенческие гроши и прикидывал, пойти мне в бар-автомат или купить книжку или леденцов в прозрачном фунтике, и курил, моргая от дыма, и трогал в глубине кармана пакетик с невинной этикеткой, приобретенный в аптеке, куда заходят одни мужчины, хотя и надеяться не мог пустить его в дело, слишком я был беден и слишком по-детски выглядел.
Моя невеста Ирма никак не поймет, почему я брожу в темноте по центру и по южным кварталам, а если б она знала, что особенно я люблю Гуэмес, она бы ужасно удивилась. Для нее, как и для матери, нет лучшего места, чем диван в гостиной, и лучшего занятия, чем кофе, ликер и то, что зовется беседой. Ирма — кротчайшая из женщин, я никогда не говорил ей о том чем живу, и потому, наверное, стану хорошим мужем и хорошим отцом, чьи дети, кстати, скрасят старость моей матери. Наверное, так и узнал я Жозиану — нет, не только из-за этого, мы ведь могли встретиться и на бульваре Пуассоньер или на Рю-Нотр-Дам-де-Виктуар, а на самом деле мы впервые взглянули друг на друга в самых недрах Галери Вивьен, под сенью гипсовых статуй, дрожащих в газовом свете (венки трепетали в пыльных пальцах муз), и я сразу узнал, что тут ее место и нетрудно ее встретить, если ты бываешь в кафе и знаком с кучерами. Может быть, это случайно, но мы встретились с ней, когда в мире высокого неба, в мире без гирлянд, шел дождь, и я счел это знаком и не подумал, что просто столкнулся со здешней девкой. Потом я узнал, что в те дни она не отходила от галереи, потому что снова пошли слухи о зверствах Лорана и ей было страшно. Страх придал ей особую прелесть, она держалась почти робко, но не скрывала, что я ей очень нравлюсь. Помню, она глядела на меня и недоверчиво и пылко и расспрашивала поравнодушней, а я не верил себе и радовался, что она живет тут же, наверху, и просил ее пойти к ней, а не в отель на улице Сантье, хотя там она многих знала и ей было бы спокойней. Потом она поверила, и мы смеялись ночью, что я мог оказаться Лораном. Мансарда была точь-в-точь как в дешевой книжке, а Жозиана так прелестна, и так боялась убийцы, пугавшего Париж, и прижималась ко мне, когда мы говорили о его злодействах.
Мать знает всегда, если я не спал дома, и, хотя ничего не скажет (это было бы глупо), дня два смотрит на меня то ли робко, то ли оскорбленно. Я понимаю прекрасно, что Ирме она не проговорится, но все ж надоело — материнский присмотр уже ни к чему, а еще досадней, что в конце концов я-то и явлюсь с цветком или с коробкой конфет, и само собой станет ясно, что ссора кончена и сын-холостяк снова живет, как люди. Жозиана радовалась, когда я описывал ей эти сцены, и там, в нашем царстве галереек, они стали своими так же просто, как их герой. Она, Жозиана, очень чтила семейные связи, и свойство, и родство; я не люблю говорить о своем, но о чем-то говорить надо, а все, о чем поведала она, было уже переговорено, вот мы и возвращались почти неизбежно к моим холостяцким затруднениям.