Леонид Корнюшин - Полынь
— Пи-ить!
А сверху тонко и длинно:
— О-о-о!
Заскреб, зацарапал пальцами по земле, потянул на руках мешковато обвисшее, с простреленными ногами тело. Собираясь с силами, полежал.
Было покойно, хорошо и пахло чем-то. Пахло сладко и даже дурманно. А потом сверху, кругами, ударило красное по глазам. Степан чмокнул губами, засмеялся, опять чмокнул, целуя что-то, и рванулся туда, вверх. Ведь совсем невысоко оказалось — понадобился один рывок. Руками зашарил по себе, нащупал ноги — целы, только нет одного сапога, но портянка не размоталась, и нога липкая и очень горячая. Попытался сесть и не смог, завалился на бок, лежал скрюченный, а сердце все же чувствовалось сквозь гимнастерку, и было все-таки радостно, что оно стучит, стучит…
«Живу. Водички бы только…»
— О-о-о!
Стон, жалобный, просящий, — с того света, что ли?
По колючему рыжему бугру мохнатились пятна скупого осеннего света. Правей бугра — распластанная змея траншеи, воткнутая штыком винтовка.
А больше ничего и никого, тихо, пусто. А где же Иван, Кузьмин, Прохоренко?
— Иван!..
— О-о-о! Курт?
Упираясь в крепкую землю локтями, Степан приподнял голову.
Длинный, нескладный, в очках на крючковатом носу, в распоротом на плече мундире лежал немец. И тут Степан вспомнил, как он бежал из оврага, как уже достиг траншеи и хотел было прыгнуть в нее — по его ногам резанула очередь, и, падая, перед лицом своим видел этого немца.
В белой мути лицо немца расползлось в бесформенное пятно. Степан долго мигал, вглядываясь.
«Может, брежу?» Но видение не пропало; когда Степан открыл глаза, немец лежал на боку; он суженными, мелкими зрачками впился в воткнутую винтовку.
До нее было шагов семь, как и Степану.
Легкий, точно птичьи крылья, ветер теперь шелестел над головой, и пить больше не хотелось. Весь мир сузился до крохотного клочка земли, а вне его, в пространстве, не было живого.
Так они долго лежали. Потом у них появилась резь в глазах, опустили лица в траву. Откуда-то прилетел ворон и сел на бугор, рядом. Ворон был старый, седой. Сидел и смотрел, а они лежали. Степан чувствовал, как земля отдавала телу свое последнее тепло, а он ненасытно поглощал его, и все же было холодно и тоскливо.
«Фриц слабей, я его ухайдошу», — вяло подумал Степан.
Откуда-то с луга ветер принес запах отцветшей, умирающей медуницы. А еще нес хмельную дремь земли да сладкий сок березы. «Интересно, холостой Фриц или семейный? Может, как и я, одинокий, и ему никого не жаль…»
Никого… Мысли Степана перебежали в родное село, к матери. Дров бы кто заготовил! Без дров-то куда? А как он любил их рубить!
Немец судорожно дернулся и сколько-то прополз, до винтовки осталось меньше шагов. Лихорадочно пополз и Степан, и тут качнулось небо, затрепетала метелка травы, он глубоко вздохнул — и все погасло. Сознание не скоро вернулось к нему. Первое, когда он очнулся, было ощущение, что он не мертвый. Какой-то миг Степан наслаждался сознанием своей причастности к миру, но только миг. Вспомнив про фрица и увидев его, Степан понял — все. Роковое пространство — пять шагов — немец прополз. По губам немца скользила улыбка сильного. Губы были нерусские, тонкие, склеенные.
Лежать становилось скверно, комья вдавливались в грудь, в колени, в локти, жесткие, как железо.
«Зря отдал пистолет Остапенке», — впервые в жизни пожалел Степан, что сделал когда-то не так, как нужно.
Ему требовалось наверстать упущенное. Сперва Степан положил перед собой правую руку, а левой уперся в косматую гриву травы. Еще нужно схватиться за зеленую чуприну и правой снова потянуть вперед тело, тяжелое и обмякшее.
Он полз, задыхаясь, стонал. В кровавых зрачках немца таяла усмешка и застывал страх.
«Ты думал о моей смерти, а сейчас подумаешь о своей». Степан неожиданно почувствовал власть над чужой жизнью. Это было новое и страшное чувство. На какое-то мгновение немец был в его власти: Степан мог его убить, притом по полному праву солдата, так что совесть здесь не должна была играть никакой роли. Но, испытав власть над чужой жизнью, он тут же понял, что не может убить этого немца. Они были врагами, но они были и людьми… Сама поруганная земля взывала их к человечности.
Последние слова, наверно, он произнес вслух, потому что немец крикнул что-то.
Одинокая осинка, росшая возле рва, испугавшись, стряхнула лист — и он долго и медленно кружил над ними, как крохотный золотистый парашютик. Лежа, они следили за листом, забыв в это время, что они враги.
Степан оторвал свой взгляд от листа и тотчас понял — снова он, а не немец ближе к смерти.
Немец лежал возле винтовки. Его крючковатые пальцы царапали плоский винтовочный штык.
Смерив глазами расстояние до винтовки, Степан подумал, что к тому времени, пока он сделает эти свои два шага, черный ствол уже глянет ему между глаз.
Должно быть, у того, кто воткнул винтовку, не было времени: штык он вогнал как раз до того места, где был центр его утолщения. Хватаясь за штык судорожными пальцами, немец пытался пригнуть винтовку. Но штык еще глубже, по самые заклепки, вошел в грунт, а приклад лишь чуть-чуть наклонился.
Немец выругался.
«У тебя дрожат пальцы, а у меня рука спокойна, но в ней нет силы», — подумал Степан. И, напрягая все, что еще осталось в нем живого, он рванулся вперед.
Огненный дождь заструился перед глазами, и Степан вспомнил, что так вот в далеком-далеком детстве падал он с яблони — в звезды, в крапиву.
Сознание вернуло его к немцу. Тот стоял на коленях и горбился, как бы свершая молитву.
«Значит, ты меньше, Ганс, потерял крови или ты живучей, чем я», — Степану почему-то расхотелось звать его Фрицем — Ганс было звонче, злей и больней.
Слабо покачиваясь то влево, то вправо, винтовка все выше и выше заслоняла небо.
С упрямством робота, сосредоточенно и трудно немец вытаскивал из земли штык, а руки все так же, как и раньше, била мелкая, знобкая лихорадка.
Степан понял: винтовку немец вытащит. Ожесточенно ждал, задрав острый мальчишеский подбородок, и зачем-то стал считать до десяти.
Пошарил руками. Голо. Только трава, рыжая, прихваченная первым заморозком, косматая трава. Такая была и на Рязанщине по подлескам и просекам и по берегам Куры — разве мало он ее потоптал! Хоть бы полено, хоть бы голыш!
Он нащупал пряжку на ремне брюк — тяжелую флотскую бляху тусклой меди. Три дня назад, перед атакой, бляху подарил ему морячок, какой-то лихой судьбой закинутый на фронтовое сухопутье. Степан снял бляху с ремня и, зажав в кулак, выждал момент, когда немец пригнул голову с хрящеватыми и оттопыренными ушами. Собрал остаток сил, закусил губы, дал отмах руке — швырнул.
Немец оскалил редкие желтые зубы, завалился на лопатки, держа в обеих руках винтовку, — достиг!
«Не зря цыганка гадала: короткая будет жизнь. Конец».
Степан глянул на солнце — бордовое и почему-то в черной окоемке, оно стремительно неслось на него. Сердце же, обрываясь, падало вниз, грудь наполнялась пустотой. Руки выдрали дерн, он крикнул в черный ствол:
— Кончай!
Послышался сухой щелчок осечки. Степан удивленно мигнул. Немец, ругаясь, перезарядил патрон.
Смерть опять глядела в зрачки Степану, и он снова крикнул:
— Скорей!
Голос выдал его беспомощность.
«Куда попадет?» Невероятно, ожесточенно хотелось жить.
Пополз было вбок, в две-три секунды растратил остаток сил, лежал распластанный.
«У последнего патрона не будет осечки. В последний патрон меньше попадает сырости», — подумал он.
Немец рвал затвор. Зацепы извлекли из канала ствола последний, с золотой окоемкой, патрон.
И опять щелчок. Русскому, наверное, помогает бог?
Выронив из рук винтовку, немец глянул в небо. Он задрал голову так, что стал похож на подбитую птицу. Степан расслабил мышцы и тоже запрокинул голову.
Руки окаменели. Не то от озноба, не то от напряжения. И ног не чувствовалось.
По горизонту, как отблеск, долго сочилось зарево заката. День упорствовал, не хотел уходить. Жидкая полоска легла на тонкую шею Степана, потом потянулась дальше, постояла на лице немца, угасла. Померк, слинял пожар по горизонту. Надвинулась темнота. Где-то, уже далеко, ухали пушки. Черной безглазой и побитой сукой на земле улеглась ночь.
К полуночи в нагорную долину хлынул холодный ветер. В непроглядной тьме он один буйствовал над землей, шелестел в метелках трав, свистел тонко и жалостливо.
Ветер выдул остаток тепла из одежонки, и леденящий предрассветный холод пробрался к самым костям.
До полуночи у них над головами голубел Млечный Путь, словно зазывая в свои необитаемые дебри, но ближе к рассвету багровый шелк далекого зарева затмил его. От зарева не стало теплей и легче.
«Темная ночь, только пули свистят по степи…» — вспомнил Степан слова песни и горько улыбнулся.