Юрий Герман - Дорогой мой человек
— Убирайтесь вы к черту, волки, с вашими разговорами! Слышите? Вы мне надоели все!
А Устименке рассказывал:
— Вы слышали, док? Их просто-напросто бросил наш конвой, когда они шли к вам. Наше милое адмиралтейство приказало командиру конвоя предоставить транспортам «право самостоятельного плавания». В переводе на нормальный язык это означает: «Спасайся кто может!» Ваши-то корабли еще не подошли, это произошло еще до границ вашей операционной зоны. Вы слышите меня, док, или вам нельзя об этом разговаривать?
— Лучше скажите это вашим адмиралам!
— Говорить о плохих адмиралах — это плохой тон! — сказал Лайонел. Тут, док, что-то куда омерзительнее.
— И это адресуйте им!
— Если бы ваша наука знала, как заправить меня гемоглобином…
— То что бы вы сделали? — спросил Устименко.
— Что бы я сделал?
Он медлил с ответом. Слабая улыбка дрожала на его губах.
— Я бы сделал то, что надлежит, док. Я ведь порядочно знаю. И теперь надо мной нет гувернера, как в детстве в Сэррее или Эссексе. И в гольф мне неинтересно играть. Гемоглобин — вот что мне нужно, но с этим ничего не поделаешь…
— Дался вам этот гемоглобин!
— С гемоглобином можно порядочно сделать, если ты не только дерешься в воздухе — кто кого, док! Поэтому-то мне и жалко. Мало, знаете ли, быть нормальным летчиком, даже после колледжа Иисуса в Оксфорде, где так уютно, где каждый день звонит колокол ровно столько раз, сколько у нас студентов…
Он все еще улыбался — таинственно и мягко, и мысли у него были ясные, хоть порою и могло показаться, что он что-то путает. Но Володя успел привыкнуть к тому, как Лайонел говорит, и понимал все.
— Знаете, док, — сказал он неожиданно. — Наши чиновники-дипломаты не имеют права получать иностранные ордена. Три с половиной века тому назад королева Елизавета по этому поводу выразилась с грубостью, достойной своего времени, но очень точно: «Я хочу, чтобы мои собаки носили только мои собственные ошейники!» Сильно сказано, не правда ли, док? Ну, а если я не желаю носить ничей ошейник? Если я сам по себе?
— Это, кажется, у вас не бывает! — хмуро ответил Устименко.
— Я не знаю, что у нас бывает и чего не бывает, но я не желаю носить ничей ошейник, — сказал Невилл. — Я не желаю говорить: «Ах, Достоевский, Достоевский, ах, эти широкие славянские души» — и делать то, что пытаются делать дядя Торпентоу и его друзья мослисты. Главное, что это им иногда удается. Может быть, я и не разобрался бы в этой грязи, если б не собственная шкура. Это все так видно на мне, это все так грубо сшито. Или вы думаете, что я — дурак, который решительно ничего не понимает? Вы думаете, я мало имел дела с конвоями?
— Это, кажется, видят все, — угрюмо пробормотал Устименко. — Даже те, кто, по выражению вашей исторической королевы, носит ее «ошейники».
— Не только носят, но и стараются заслужить каждый себе этот ошейник, как это ни смешно, но это так… Впрочем, черт с ними, с этими ошейниками, я хотел вам рассказать о прошлом караване. У вас неизвестно, как это все заварилось, а у нас кое-кто знает все обстоятельства. И обстоятельства породили остроту. Там где-то эта острота получила хождение, и мой дядя Торпентоу ее с удовольствием, наверное, повторяет. Это игра слов и еще нечто дубовое, но пакостное в высшей степени. Я англичанин и отношусь серьезно к своей стране, настолько серьезно, что даже вам, док, не могу пересказать эту остроту. Они хотят, чтобы вы видели, как обстоятельства оказываются сильнее нашего желания помочь вам. И для этого они играют всю злу грязную игру. И от этого мне так скверно на душе…
Теперь он говорил хрипло, устало и быстро; казалось, что внутри него пылает злое пламя, и этот огонь еще поддерживал его силы настолько, что Лайонел даже с подробностями рассказал Володе, как «исчезли», словно в мистическом кинофильме, из французского порта Бреста тяжелые корабли нацистов, проскочили «незамеченными» мимо флота его величества короля и как потом оказались на пути арктических конвоев.
— Понимаете, док? Совершенно как со мной, или приблизительно как со мной. Пусть этот Невилл подохнет от вторичных кровотечений, но без всякого риска с нашей стороны. Мы ведь только люди. Вы разобрались в аналогии? Боши, а не Уорд и мой дядя Торпентоу, оказываются виновными в том, что мы не выполнили свои обязательства и сорвали обещанные поставки. Мы только люди, как выражается эта тупая скотина Уорд. Но есть же минуты, когда мы обязаны быть более, чем только, вы понимаете? Более! Раздавить нацизм могут более чем люди. Только люди — слишком гибкое понятие, недаром об этом так часто говорит Петэн.
Он задохнулся, и Володя велел ему помолчать, но Лайонел не слушался. Злое пламя все ярче пылало в нем, этот огонь нельзя было потушить.
— Грязная игра… Вы не спортсмен, вы не понимаете, какая гадость организованная, подтасованная игра. Меня дважды катапультировали в небо, помните тот конвой — зимой, в марте? Дважды в один день. И потом еще. Сначала, когда мы тащились между Медвежкой и Нордкапом, а потом уже на подходах к вашему заливу. Это была нелегкая работа, но на кой она черт, когда вся задача Уорда и Торпентоу — по возможности, изо всех сил не доставить обещанное.
Лайонел задохнулся, ему вдруг не хватило воздуху. Устименко наклонился над ним. И рванул к себе полотенце.
— Опять! — наконец выговорил Невилл. — Опять, и никак не останавливается…
Миленушкин принес еще полотенце, но кровь все текла и текла изо рта, и ее невозможно было остановить. Только часа через два, когда они перенесли его в лазарет, у него хватило сил спросить:
— Сколько мне осталось, док?
— Если бы вы поменьше болтали, то ничего бы этого не происходило, солгал Володя. — Все дело в абсолютном покое.
— Но все-таки?
— Вам осталась огромная, длинная жизнь, лейтенант, — опять солгал Володя, для убедительности назвав Невилла лейтенантом. — Огромная, длинная и очень интересная жизнь.
— Вы думаете? — протянул Лайонел, стараясь поверить Устименке. — Вы уверены?
— Ах, да не делайте из себя мученика, — воскликнул Володя. — Посмотрели бы, что бывает на свете!
— Тяжелые случаи?
Володя не ответил. Невилл хихикнул.
— Вы только не бойтесь меня огорчить чужими страданиями, — сказал он. Мы, раненые, любим, когда ближнему хуже, чем нам. Это нас почему-то даже утешает. Особенно, если ближний такая скотина, как этот из Панамы, который украл и запрятал два спасательных пояса и одиннадцать жилетов — знаете капка? Он просто это украл у своих же…
И, оживившись, Лайонел стал подробно рассказывать про скотину-панамца, про то, как ему его же друг пообещал «сунуть нож», если повторится такая история. Он был жив, совсем жив, этот мальчик, и только Володя знал, что живет он уже за счет смерти. Это была искусственная жизнь, сердце еще тянуло и питало мозг, но не само по себе, а повинуясь тому, что делал майор медицинской службы Устименко: повинуясь бесконечным переливаниям крови, ампулам, шприцу.
— Вот, мы еще говорили о наших традициях, — совсем развеселившись, вспомнил он. — Наши традиции! Это грандиозно, док! Вы слышали про пожар палаты общин в Лондоне? Не знаете? Вот вам наши традиции: сторож палаты категорически отказался впустить пожарных в горящее здание на том основании, что пожарные не являются членами парламента. Вы можете себе это представить?
Он засмеялся, потом надолго задумался и неожиданно очень серьезно сказал:
— Необыкновенно глупо то, что я не увижу, как это все кончится. Может быть, это и самомнение, которым вы меня так часто попрекаете, но все-таки…
— Что — все-таки?
— Я бы здорово пригодился после войны, когда они там, в Лондоне, и в Вашингтоне, и в Париже, топнут ногой и прикажут: «Теперь довольно валять дурака, довольно всяких маки, Сопротивления, партизан и комплиментов русским. Теперь есть законное правительство!» Вот тут-то мы бы и пригодились. Но нас очень мало останется, к сожалению, док, а те, кто останется, вздохнут и поплетутся старой дорогой…
Потом добавил:
— У меня есть друзья во Франции. Уже сейчас они жалуются на то, что их партизанскую войну с нацистами ругают революцией.
К полуночи Невиллу стало опять скверно. Он скверно слышал, плохо понимал. Мысли его путались, синеватая бледность заливала лицо, тонкую шею.
— Ах, доктор, если бы этот необратимый процесс протекал повеселее, сказал он с тяжелым вздохом. — Неужели ваша наука не научилась переправлять нашего брата на тот берег покомфортабельнее?
И стал говорить про автомобили — про «даймлер», «ягуар» и «бентли».
Володя мыл руки, когда Миленушкин спросил у него одними губами:
— Как?
— Ужасно! — так же, только губами ответил Устименко и вдруг почувствовал, что подбородок у него неудержимо дрожит.
— Выйдите, — заикаясь, попросил Миленушкин. — Выйдите, вам нельзя сейчас тут быть. Выйдите, а я управлюсь, товарищ майор…