Глеб Горбовский - Первые проталины
Но вот чудо: после тогдашней его поездки в Москву, сумбурной и пряной, появилась в Дашиных глазах не печаль (она там и прежде ночевала, никем не замеченная), появилось в них как бы по облачку студеному, предзимнему, дождливому, холода близкие обещающему… Что-то непоправимое в них назрело. И главный знак беды проявлялся в постепенном исчезновении с Дашиного лица знаменитой ее негасимой улыбки, способной исцелять завзятых нытиков, возжигать огонь надежды в сердцах отпетых угрюмцев. Дашина улыбка меркла, но приобретенная Барнаульским в Москве прощелыжная ухмылка, якобы беззаботная, к физиономии его смазливой не приставала, отклеивалась постоянно, сползала подтаявшим гримом прочь, покуда на лице Барнаульского вновь ничего, кроме мраморного бездушья, не осталось…
И вот странно: никто Даше про обстоятельства тогдашней поездки ее мужа поведать не мог, исключалась такая возможность. «Тогда почему же она загрустила?» — спрашивал себя Аполлон. Не было ни анонимных писем пока что, ни звонков телефонных с придыханиями и умолчанием имени позвонившего, не было случайных обмолвок или определенных стечений фактов, когда что-то проясняется как бы само собой… Ничего такого не было, да и быть не могло. Аполлон искренне сомневался в происшедшем с ним падении: была поездка, была ночь, отдельное купе, а вот… был ли «нокаут», или просто потерял он равновесие, зашатался, одурманенный, не ясно.
Тогда почему, словно шагреневая кожа, уменьшалась, таяла Дашина улыбка? Нет, ее не смазало единым махом, не сорвало с лица, словно ветром шляпку с головы, она стала потихоньку убывать, истончаться, гаснуть, как бы выцветать на солнцепеке.
— Скажи, Аполлон… Про «вишенку» песенка, под твоей прежней фамилией Барнаульский, она что — давнишняя?
— Нет, новенькая.
— Ты что же, опять для ресторана стараешься?
— Нет, для народа. И для тебя в том числе. Ради вот этой курточки фирменной, антрекотика парного… Ради молочишка Платошинова из-под живой коровки, которых здесь в поселке на всю округу две штуки осталось. Реликтовое молочко…
— Понимаю…
Ко времени цветения сирени в дачном саду Барнаульского, то есть к моменту, с которого начиналась эта наша предпоследняя в повести глава, на лице Даши оставалось так мало улыбки, что впору было вызывать врача.
Исчезала с Дашиного лица улыбка, а вместе с ней исчезала помаленьку и сама Даша: знакомые ей люди все реже встречали ее на улицах города, домашние все чаще замечали ее отсутствующий взгляд. Потом в ее облике для них стали как бы пропадать отдельные черточки и штришки: ослаб румянец, один из уголков рта опустился, загустела, прежде почти прозрачная, воздушная синева ее глаз, нарушилась плавность и округлость движений, голосок пламенный, ясный, першащим как бы дымком подернулся, да и слов в ее копилке как бы поубавилось, молчаливее стала. И наметился весь этот ее ущерб по возвращении Аполлона из его тогдашней поездки в Москву.
Вернулся он в тот раз с глазами мутными, взъярившимися от реанимированного успеха на композиторском поприще, от столичной, вокзально-поездной суеты, полуослепший от множества сиятельных лиц и событий, от которых он не успел отойти, как сомлевшая нога, отсиженная в момент захватывающей беседы и не успевшая оттаять от сладкой, пузырьками нарзанными покалывающей боли.
Он долго пил тогда ключевую воду из красивого кувшина, стенки которого напоминали заиндевелое, морозное стекло, пил, словно помимо жажды старался заглушить, погасить в себе тревогу, вызревавшую в нем впрок, заранее до предстоящего общения с Дашей, перед которой чувствовал себя не столько виноватым, сколько неумытым.
С тех пор, с поездки этой курьезной, сто дней миновало, а хихикающий нервозно, без признаков улыбки, невпопад с настроением окружающих его людей, воспрянувший в денежном отношении Аполлон так и не распрямился полностью, ходил мимо Даши пригнувшись как бы, словно в ожидании чего-то неотвратимого.
Когда сегодня Даша кормила его зажаренным в чесноке и каких-то индийских травках цыпленком, когда она пирогом яблочным его потчевала, он и глаза-то на нее поднять побоялся, якобы трапезой увлекшись, и только отрывисто похваливал пищу, а также пышную, «сдобную» сирень, как бы пеной исходящую, выкипающую из вазы, умилялся ворчанием (или пением?) своего сына Платоши за стеной — и все это с прежним каменным лицом.
Потом они говорили недолго, но больше молчали. И Аполлон потерял на какое-то мгновение Дашу из виду, забившуюся в самый затененный угол спальни, и создалось впечатление, что Даша… исчезла. И деловой, алчный мозг Аполлона содрогнулся от мимолетного испуга, связанного с потерей опоры… В проводах и проводочках его сознания тревожным гудением неслась, волчьей вьюгой стенала паника, навеянная приближением одиночества.
Аполлон зоологическим своим чутьем догадывался, что теряет Дашу. И проистекала сия потеря буднично, на глазах, как время, как погода за окном, как отцветание трав, как осознание бренности всего материального…
— Даша, — подсел он к ней, осмелев от страха. — Что у тебя на уме? Откройся. Я ведь чую. Что ты надумала?
— Я полюбила другого.
Аполлон не упал в обморок. Не задохнулся от удушья, не побежал на рельсы под электричку ложиться и даже не побелел, как бумага, не закричал зайцем, не схватился за сердце, не затрясся в гневе, не бросился на Дашу с кулаками, глаза его не остервенели от бешенства, речь не отнялась. У него был опыт, который порождал бесстрашие.
— Кого? Летчика, что ли, штурмана долговязого? Или кого? Имя? Как зовут?
— Платошей его зовут.
— Кто это?! Смеешься?
— Нет, миленький… Не смеюсь уже. Кого теперь и любить, как не его?
— Сына?! Так и люби на здоровье! Я что, против, что ли? Я тебя о другом… О нас с тобой…
Даша медленно, с неподдельным усилием подняла руку, тихо погладила Аполлона по ухоженной, женственной голове.
— Бедненький… А ведь ничего теперь не поделать. Не до тебя мне теперь будет. Справишься? С музычкой своей? Один на один? Тебе ведь ее не из сердца добывать… Она у тебя всегда под рукой — музычка твоя дурашливая, веселенькая. А Платоша — не музычка. Платоша — душа. Его необходимо внимательно любить. Не вслушиваться, а любить. Постоянно, без антрактов. Любить, чтобы он без любви не остался, как ты…
— Заговариваешься, глупенькая. А ведь что, собственно, я тебе сделал? За песенки опять взялся. Ну и что? Это моя профессия — лудить песенки! И ради кого стараюсь-то? Да ради вас: ради тебя и Платоши. Я знаю, ты из-за Москвы! А кто попутал-то? Бес, что ли? Баба и попутала! Ваша сестра! Евино отродье! Из того же ребра содеянное, от которого и ты, миленькая, начало берешь!
— Ошибаешься. Я не от Евы. Я от Лилит. Я — прежде.
Глава десятая. Исчезновение
Есть такие цветы, по-моему, самые необыкновенные из всех дикорастущих, населяющих прохладную часть земной поверхности: это подснежники. Подснежники восхитительные — хотелось бы величать их. Неповторимо прекрасны они прежде всего потому, что являются взору первыми. После однообразного зимнего безмолвия и бескрасочья подснежники, если ваша натура не обросла изнутри ржавчиной, непременно заставят вас улыбнуться.
Фиолетовый глазок этой низкорослой, до отчаяния жизнерадостной травки оповещает мир о приближении тепла, о воскрешении из дремотного полубытия бактерий и насекомых, меланхоличных дубов и отощавших медведей; и все они славят Любовь, породившую эту жизнь, и не только породившую, но и охраняющую ее от исчезновения гораздо надежнее многих армий, вооруженных по последнему слову техники.
Не знаю, как кому, а мне лично подснежники (даже белые) милы еще и оттого, что недолговечны. Первыми появляются из-под стужи, первыми и нисходят в небытие на пороге красочного карнавала природы, именуемого в России словом «лето». Вестники радости, отдохновения духа — вот что означают для меня подснежники. Сигналы надежды всем отчаявшимся: вот, мол, взгляните на нас и знайте — не все, так сказать, потеряно, а может, как раз наоборот — все только впереди… И любовь, и смысл, и вера в значимость, нужность твоего явления миру — все это не за горами…
Так и некоторые люди являются мне в образе неких подснежников, несущих первую, столь необходимую нам радость, являются гонцами грядущей любви, света, надежд наших. Только люди эти, как и прообразы их синеглазые, некрикливые, обладающие едва уловимым ароматом и немудреной раскраской, слишком хрупки и ранимы, слишком недолговечны, и от первого же неосторожного прикосновения к ним грубой посторонней руки вянут, превращаясь если не в прах, то в воспоминание, для одних — мимолетное, незначительное, для других — стойкое, волнующее душу до глубокой зимы, а то и до нового поколения подснежников.
После того как мы оставили наших главных героев на даче возле Финского залива в самый разгар цветения сирени, прошел год. Но какой! Для Даши это был год прозрения: она увидела сына, себя в сыне. Год захватывающей новизны, неизведанных дотоле движений, звуков, видений, запахов. Год прорастания в ее сознании корней материнства.