Амос Оз - Повесть о любви и тьме
С первого взгляда, эта девочка показалась мне ровесницей. Однако, судя по легким выпуклостям, обозначившимся под ее одеждой, а также по совсем не детскому взгляду, полному любопытства и, вместе с тем, снисходительности, взгляду, который встретился с моим взглядом (мгновение, доля секунды, и тут же глаза мои скользнули в сторону), она совсем не выглядела моей ровесницей, а была старше меня на два или три года — возможно, ей было одиннадцать, а то и все двенадцать. Я все-таки успел заметить, что ее густые брови сходились на переносице, и это слегка искажало нежные черты ее лица.
У ног этой девочки возился в песке, стоя на коленках, какой-то малыш, лет около трех, кудрявый, проворный и сосредоточенный, возможно, ее братишка. Он ползал, собирая опавшие листья и выкладывая из них замкнутый круг.
Мужественно, на едином дыхании, я начал разговор, предложив девочке почти четверть моего запаса слов на разных языках — запас это был набран, можно сказать, из воздуха. Не совсем, как «лев ко львам», а скорее, как вежливые попугаи из ее гостиной, отвесил я, сам того не замечая, легкий поклон. Я был полон желания наладить с ней отношения и тем самым рассеять предубеждения и, пусть в малой степени, поспособствовать примирению между двумя нашими народами:
— Сабах ал-кир, мисс. Ана исми Амос, у инти, я-бинт? Вотре ном, силь ву пле, мадмуазель? Плиз. Йор нейм, кайндли.
Она разглядывала меня без улыбки. Сросшиеся на переносице брови придавали ей некоторые черты суровости, не свойственной ее возрасту. Она качнула несколько раз сверху вниз головой, словно соглашаясь со своими собственными выводами, словно завершая тем самым обсуждение и подводя черту под всеми полученными данными. Ее темно-синее платье спускалось чуть ниже колен, но в промежутке между подолом и туфлями с застежками-бабочками я на секунду заметил кожу ее щиколотки, темную, гладкую, женственную, как у взрослой. Лицо мое залилось краской, а глаза, убежав от нее, остановились на ее младшем брате, который ответил мне тихим взглядом, в котором не было опасения, но не было и улыбки. И вдруг лицо его, смуглое и спокойное, стало очень похожим на лицо сестры.
*Все, что я слышал от родителей, соседей, от дяди Иосефа, от учительниц и родственников, все, что доходило до меня в виде разных слухов, в это мгновение всколыхнулось во мне. Я вспомнил все, о чем говорили во время чаепитий у нас во дворе по субботам и летними вечерами: нарастающая напряженность между арабами и евреями, подозрительность и враждебность — гнилой плод английского умения сеять раздор и ссоры, результат подстрекательства мусульманских экстремистов, рисующих нас в ужасающем свете, чтобы раздуть в сердцах арабов смертельную ненависть к нам, евреям. «Наша задача, — так сказал однажды господин Розендорф, — рассеять подозрительность и объяснить им, что мы, по сути, люди положительные и даже вполне симпатичные». Короче, осознание возложенной на меня миссии дало мне мужество обратиться к незнакомой девочке, попытаться завязать с ней беседу: я собирался объяснить ей с помощью немногих, но убедительных слов, насколько чисты наши намерения, до какой степени не приемлемы для нас злые козни, сеющие вражду между народами, и до чего же будет здорово, если вся арабская общественность — в образе этой девочки с нежными губами — некоторое время проведет в обществе еврейского народа, который представляю я — вежливый, симпатичный, достойный посол восьми с половиной лет. Почти.
Вот только я совсем не подумал заранее, что стану делать, когда за вступительной фразой мне понадобятся все запасы иностранных слов, которыми я владел. Как просвещу я эту девочку, чтобы она раз и навсегда осознала справедливость нашего возвращения в Сион? С помощью пантомимы? Вооружившись искусством танца? И как, не имея нужных слов, добьюсь того, чтобы она осознала наши права на Эрец-Исраэль? Как, не владея языком, переведу я «О, земля моя, моя родина» Черниховского? Или строки Жаботинского:
Будут жить в довольстве и счастьеСын араба, сын христианина и мой сын,Ибо флаг мой — стяг чистый и честныйОчистит оба берега Иордана?
Короче, я был подобен тому глупцу, который кое-как усвоил, что в дебюте шахматной партии следует двинуть королевскую пешку на две клеточки сразу, и с достоинством, не колеблясь, сделал первый ход, но дальше не имел об игре ни малейшего понятия, не знал ни названий фигур, ни как ими ходят, не разбирался «зачем» и «куда».
Я пропал.
Но девочка-то как раз ответила мне, и ответила на иврите. Не глядя на меня, опираясь ладонями на скамейку по обеим сторонам платья, сосредоточив взгляд на братишке, который со всей тщательностью клал камешек за камешком на каждый из листьев в выложенном им кругу, она произнесла:
— Зовут меня Айша. А этот малыш — мой брат. Аувад.
И спросила:
— Ты мальчик тех гостей, что с почты?
Ну, я объяснил ей, что я вовсе не мальчик тех «гостей, что с почты», а сын их друзей, что отец мой — весьма известный ученый, устаз, а дядя моего отца — он еще более известный ученый, пожалуй, даже с мировым именем. Добавил, что ее уважаемый отец, господин Силуани, сам лично предложил мне выйти ненадолго в сад и завязать беседу с детьми, живущими здесь, в этом доме.
Айша поправила меня, объяснив, что устаз Наджиб Силуани вовсе не отец ей, а дядя ее матери. Она и ее семья живут не здесь, в квартале Шейх Джерах, а в квартале Тальбие. Она уже три года учится игре на фортепьяно у учительницы из Рехавии: от нее и от девочек, что вместе с ней учатся игре на фортепьяно, она немного освоила иврит. Иврит звучит очень красиво, считает она, и квартал Рехавия тоже очень красивый. Чистый. Тихий.
— Квартал Тальбие тоже чистый и тихий, — поспешил я ответить комплиментом на комплимент.
Не согласится ли она со мной побеседовать?
— Да ведь мы уже беседуем.
Легкая улыбка мелькнула на ее губах. Она обеими руками расправила подол платья, скрестила ноги, но уже по-иному, на мгновение обнажились ее колени, тоже скорее женские, чем детские, но тут же скрылись под натянутым платьем. Взгляд ее теперь был направлен слева от меня, на проглядывавший в просвете между деревьями забор.
А я, стало быть, придаю своему лицу выражение важности и излагаю ей мнение, что в Эрец-Исраэль достаточно места для двух народов, если только хватит им ума жить друг с другом в мире и взаимном уважении. Но от смущения и заносчивости я говорю с ней не на своем иврите, а на высокопарном языке папы и его гостей. Я похож на осла в бальном платье и туфлях на высоких каблуках. Почему-то я убежден, что именно так, а не иначе, прилично говорить с арабами и с девушками. (По правде говоря, мне почти ни разу не приходилось говорить ни с арабами, ни с девушками, но я считал, что в каждом из этих двух случаев требуется особая деликатность: следует говорить так, словно ты стоишь на цыпочках).
*Оказалось, что ее знания иврита не столь обширны, а может, ее взгляды были отличны от моих. Вместо того чтобы ответить на мой вызов, она предпочла как бы сдвинуться чуть в сторону: ее старший брат, говорит она, учится в Лондоне, «солиситор» и «барристер» — вот кем он станет, а на иврите это, кажется, называется «авдокат».
Адвокат, поправил я, все еще напыщенный и одержимый своей высокой миссией. А что собирается изучать она, когда станет взрослой? То есть, какую специальность? В какой области?
На мгновение она взглянула мне прямо в глаза, и я не покраснел — потому что смертельно побледнел. И сразу же поспешил отвести свой взгляд, устремив его ввысь, поверх ее младшего брата Аувада, серьезного и целеустремленного, опоясавшего тем временем ствол шелковицы четырьмя правильными кругами из выложенных на земле листьев.
— А ты?
— Ну, видишь ли, — говорю я, продолжая стоять перед ней, вытирая вспотевшие ладони о брюки, — видишь ли, у меня это так…
— Ты будешь со временем авдокатом. Судя по твоему разговору.
Что, собственно, заставляет ее так думать?
— А я, — произнесла она, не отвечая на мой вопрос, — я напишу книгу.
— Ты? Какую книгу ты напишешь?
— Стихов.
— Стихов?
— По-английски и по-французски.
— Ты пишешь стихи?
И еще она пишет стихи по-арабски, но их она никому не показывает. Иврит тоже очень красивый язык. Люди пишут стихи на иврите?
Потрясенный самим ее вопросом, взведенный и потерявший голову от нестерпимой обиды и от высоты своей миссии, я тут же в неистовом волнении принялся декламировать самые разнообразные стихи. Черниховский. Левин Кипнис. Рахель. Зеев Жаботинский. И одно мое стихотворение. Все, что только вспомнилось. Я пылал гневом, я размахивал руками, я возвышал голос, я трепетал от избытка чувств. Я читал с выражением, гримасничая и слегка прикрыв глаза. Даже ее маленький брат Аувад повернул свою кудрявую голову в мою сторону и устремил на меня взгляд своих овечьих, коричневых, удивленных глаз, полных любопытства и легкого опасения. Но вдруг и он сам задекламировал на чистом иврите: «Дай мне минутку! Нет у меня ни минутки!»