Уильям Стайрон - Выбор Софи
– А если выражаться неизящно, то не раскладывайся направо и налево, особенно у меня на глазах!
Она громко охает – она поверить не может, что слышит такое. Голова ее откидывается, словно он ее ударил, затем она поворачивается к нему.
– Милый, что ты…
Но он рявкает: «Заткнись!», и снова потоком льются слова, будто открыли шлюз, – продолжение невнятицы, которую он выплескивал на нее с тех пор, как они больше часа тому назад отъехали от Розового Дворца.
– Видно, твой хозяин, этот очаровательный шарлатан из Форест-Хиллз, не в состоянии устоять перед твоей аппетитной польской задницей – что ж, вполне понятно, учти, вполне понятно, это драгоценная установочка, что я и подтверждаю, поскольку сам не только раскормил ее, но и черпал в ней незаурядные услады, так что я вполне могу понять, что этот доктор Тискай-Жми всем сердцем и всеми своими атрибутами вожделеет ее… – (Софи слышит, как он глупо хихикает.) – Но чтобы ты с готовностью шла ему навстречу, раскладываясь перед ним, выгибалась перед этой немыслимой дешевкой, чтобы выставляла все это напоказ перед моими глазами, как это было вчера вечером, когда он стоял и облизывал тебя на прощание этим своим омерзительным языком хиропрактика… Ох, милая моя польская шлюшка, такого я не в состоянии терпеть.
Не в силах вымолвить ни слова, она неотрывно смотрит на стрелку спидометра: 70, 75, 80… Не так страшно, думает она, считая, что это километры, потом, быстро опомнившись, говорит себе: «Но это же мили! Мы можем потерять управление!» Думает: «Это хуже безумия – это ревность, мысль, будто я сплю с Блэкстоком». Далеко позади раздается слабое завыванье сирены – Софи видит вспышки красного света, их отражение в ветровом стекле, словно возникает и исчезает крошечная малинка. Софи открывает рот, готовится что-то сказать («Милый!» – хочет она сказать), но не может произнести ни звука. Слова-слова-слова-слова-слова… Будто звуковая дорожка в кинофильме, смонтированном шимпанзе: что-то можно уловить, но нет развития мысли, нет смысла, – от этой паранойи она чувствует себя такой слабой и больной.
– Шенталь стопроцентно прав: это же чистой воды сентиментальный бред, присущий иудейско-христианской этике, будто самоубийство – моральный грех; да после «третьего рейха» самоубийство становится законным выбором для любого разумного человеческого существа на земле, разве не так, Ирма? – Почему он вдруг стал звать ее Ирмой? – Только вот не следовало мне, честно-то говоря, удивляться тому, что ты готова разложиться перед первым встречным, хотя я никогда тебе до сих пор этого не говорил, многое в тебе с тех пор, как мы познакомились, для меня тайна, а я ведь мог бы догадаться, что ты – чертова гойская курва, но что же… что же еще?… ох-вай-вай-вай, что за дикий Schadenfreude[247] побудил меня привязаться к этой точной копии Ирмы Гризе? А она была хороша, судя по словам тех, кто был на ее процессе в Люненберге, – даже прокуроры снимали перед ней шляпу, ах, черт бы меня подрал, моя милая мамочка всегда говорила, что меня роковым образом тянет к блондинкам-шиксам, ну почему ты не можешь быть приличным еврейским мальчиком, Натан, почему бы тебе не жениться на хорошей девушки вроде Шерли Мирмелсайн – она же такая красавица, и папа у нес кучу денег заработал на корсетных изделиях, и у них такой летний дом в Лейк-Плэсиде. (Звук сирены по-прежнему преследует их, слабо вскрикивая вдали. «Натан, – говорит Софи, – там за нами полиция».) Брахманы чтят самоубийство, как и многие на Востоке, да и что такого особенного в смерти вообще – ведь за ней rienada, чертово ничто, так что, поразмыслив некоторое время тому назад, я сказал себе – о'кей, красотка Ирма Гризе получи веревку за то, что лично истребила тысячи и тысячи евреев в Аушвице, но разве по логике не могло множество маленьких Ирм Гризе избежать веревки, я хочу сказать, как насчет этой забавной маленькой польской нафки, с которой я живу, то есть в самом ли деле она стопроцентная полька, она, конечно, выглядит как полька, но и как echt[248] представительница нордической расы, этакая фрицевская кинозвезда, изображающая убийцу-графиню из Кракова, к тому же я сам слышал, какой безупречный немецкий слетал с прелестных уст этой рейнской девы. Полячка! А зохен вей![249] Das kannst du andern weismachen![250] Ну, почему не признаться, Ирма! Заигрывала ведь с эсэсовцами, разве нет? Разве не потому ты сумела выбраться из Аушвица, Ирма? Признайся же! – Софи обеими руками заткнула уши, рыдая: «Нет! Нет!» Она почувствовала, как резко сбавила ход машина. Вой сирены превратился в урчанье дракона, сошел на нет. Рядом возникла полицейская машина. – Признайся же, ты, фашистская подстилка!..
…Она лежала в сумерках, глядя, как теряют очертания и сливаются с темнотой листья, и слышала, как струится его моча, с шумом ударяясь о воду в унитазе. Она вспомнила. Среди этих сказочный листьев, в глубине леса, он стоял над ней и пытался струей попасть ей в рот – это было началом его провала в преисподнюю. Она повернулась в постели – в нос ей ударил поднимавшийся снизу запах капусты, глаза ее сонно уставились на две капсулы, которые Натан осторожно положил в пепельницу. ГОСТИНИЦА «МЕДВЕЖЬЯ ГОЛОВА» было выведено староанглийскими буквами по краю фарфоровой пепельницы, – АМЕРИКАНСКАЯ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТЬ. Софи зевнула, подумав, как это странно. Как странно, что она не боится смерти, если Натан действительно хочет заставить ее принять смерть, но боится того, что смерть может взять его, и только его, а ее оставить. Что по какой-то непредвиденной причине произойдет осечка, как он бы сказал: смертельная доза яда сработает только в его случае, а она снова уцелеет для этой безрадостной жизни. «Я не могу жить без него, – услышала она собственный шепот по-польски, сознавая, сколь избита эта фраза и в то же время сколь она правдива. – Его смерть будет моим концом». Далекий свисток паровоза разнесся по долине со странным названием Хузатоник, – протяжный крик, более сочный и мелодичный, чем пронзительный взвизг европейских поездов, но такой же печальный и душераздирающий.
Она вспомнила Польшу. Руки матери. Она так редко вспоминала мать, эту мягкую, незаметную, легко тушующуюся женщину, и сейчас ей вспомнились только изящные выразительные руки пианистки с сильными пальцами, одновременно гибкие и нежные, как ноктюрны Шопена, которые она играла; их кожа цвета слоновой кости напоминала Софи тускло-белый цвет сирени. В самом деле, руки были такие белые, что Софи лишь потом связала их прелестную бескровность с туберкулезом, который уже тогда подтачивал ее мать и наконец навеки успокоил эти руки. «Мама, мама», – подумала она. Как часто эти руки гладили ее по голове, когда она, маленькой девочкой, читала перед сном молитву, которую знает наизусть каждый польский ребенок, – молитву, запечатленную в душе тверже любой детской песенки: «Ангел божий, ангел-хранитель, будь всегда со мной рядом – и утром, и днем, и ночью приди всегда мне на помощь. Аминь». На одном из пальцев мама носила тонкое золотое колечко в виде перевитой кобры с глазом из крошечного рубина. Профессор Беганьский привез это колечко из Адена – там у него была остановка по пути с Мадагаскара, куда он ездил проводить исследования, связанные с его давней мечтой – переселением польских евреев. Надо же быть таким пошляком! И долго он выискивал это чудовищное уродство? Софи знала, что мать терпеть не могла кольцо, но носила его из неизменного уважения к мужу. В туалете перестало шуметь. Софи подумала об отце, представила его себе на базарах Аравии, его пышную светлую шевелюру, всю в капельках пота…
… – Для автомобильных гонок существует Дейтона-Бич, – говорит полицейский, – а эта парковая дорога Меррит – для прохлаждающихся, как мы их зовем, – так чего это вы разогнались?
Полицейский – светловолосый, моложавый, веснушчатый, вполне симпатичный. На нем техасская шляпа шерифа. Натан молчит, глядя прямо перед собой, но Софи чувствует, что он быстро что-то про себя бормочет. Опять слова-слова-слова-слова, но sotto voce.[251]
– Вы что, хотите расшибить и себя и эту милую девушку всмятку?
На полицейском – бляшка с именем: С. ГЖЕМКОВСКИЙ. Софи говорит:
– Przepraszam… (Извините…)
Гжемковский расплывается, произносит в ответ:
– Czy jesteś Polakiem?[252]
– Да, я полька, – отвечает Софи, приободрившись, продолжая играть на национальных чувствах, но полицейский перебивает ее:
– Я знаю только несколько слов. Мои родители – поляки, живут в Нью-Бритене. Послушайте, с вами что-то неладно?
Софи говорит:
– Это мой муж. Он очень расстроен. У него умирает мама в… – Она мучительно пытается вспомнить название хоть одного места в Коннектикуте, но у нее вырывается лишь: – …в Бостоне. Потому мы так и спешим. – Софи смотрит в лицо полисмену, в его наивные фиалковые глаза, простое, плоское, как доска, слегка деревенское лицо, да и весь он похож на крестьянина. Она думает: «Он мог бы пасти коров в какой-нибудь карпатской долине». – Пожалуйста, – просит она, перегнувшись через Натана, делая свою самую прелестную гримаску, – пожалуйста, сэр, поймите, с его матерью плохо. Обещаем вам: дальше поедем медленнее.