Витольд Гомбрович - Дневник
Все это потому, что ты смышленый мальчуган. И нет такого идиотизма, который оказался бы для тебя несъедобным… твой ум и твоя фантазия предают тебя в руки глупости, и ничто больше не кажется тебе слишком фантастическим… и вот стоишь ты на тропинке, неожиданно обольщенный глупостью, которая через тысячу лет — через тысячу лет, о, сын тысячелетий! — готова стать чем-то сродни истине.
Понедельник
СОБАКА МОКРАЯ И ЖИРНАЯ. Знаменательное высказывание высокого чиновника. Товарищ министр культуры и искусства сказал по радио (декабрь 1958-го): «В нынешней ситуации есть нечто ненормальное. Возьмем первый попавшийся пример: книга Гомбровича — литературные сливки, ее рецензируют все наши журналы, причем многократно, тогда как книги для массового читателя вообще не рецензируются».
И через мгновение в этом диалоге о культурной политике перед микрофоном Польского радио товарищ министр снова возвращается к этой уже ставшей навязчивой теме.
«Очень много общего с политикой в области культуры имеет тот факт, что, например, при маленьком количестве места в периодической печати Гомбрович прорецензирован 25 раз, а Ванда Мельцер — ни разу».
Понимаю. Это — мания. И это означает очень строгую диету. Идиллия закончилась.
Вот так балет! Как жаль, что моим коллегам на Западе не знаком этот контрданс с собственным народом: раз от печки, другой раз к печке. В течение десяти лет ты ничто, в течение двух лет — значительный, после чего человек из-за диспозиции в области культуры становится автором «литературных сливок», впрочем, совсем недурных.
Вот это «впрочем» очень меня беспокоит. Может быть, я предпочел бы, чтобы они внезапно замолкли обо мне навсегда, как это имело место совсем недавно, чтобы они меня сожгли на костре или утопили в клозете. Искусство, как и вера, только одного боится: прохладцы. У них все культурно, все планомерно. Можно даже немножко похвалить, чтобы совсем уж не смахивало на террор… но не слишком. Это «немножко» убивает, как яд в малых дозах, медленно впитываясь.
Среда
СОБАКИ ГРЫЗУТСЯ.
Четверг
Вспоминая многочисленные свои страхи, я прихожу к выводу, что моя слабая сопротивляемость, моя, прямо скажем, трусость, которая мешает мне, например, войти в лифт и проявляется, когда я сажусь в трамвай, трусость, отравляющая мне жизнь, берет начало в той особенности моего воображения, что я вижу муку в совершенно рядовых, мелких аспектах жизни. Для меня «задыхаюсь» — это не тогда, когда лопаются легкие, а когда только начинает не хватать воздуха, но не хватать по-настоящему. Перелом ноги я готов прочувствовать как боль в спине, когда нельзя сменить позу, пошевелиться, а войну — как вкус позавчерашнего чая, ссадину на пальце и темноту. Такое восприятие подтачивает смелость подобно тому, как червь точит дерево.
Что общего у страха с невинностью? И все же самый большой испуг для меня что-то такое же чистое, как и… самая невинная невинность.
СОБАКА ЖЕЛТАЯ, НАДКУШЕННАЯ, ВПРОЧЕМ, НОВАЯ.
Четверг
Новый год, 1959-й, в Тандиле. Отсюда, из прекрасной виллы Маури, где я живу как король, обласканный их гостеприимством, смотрел пуски петард над городком, расположенным в котловине. А за спиной у меня была темная стена остроконечной горы, отвесной и немой. Справа и слева открывались большие ночные пространства, затерявшиеся среди холмов. Мы пили шампанское.
Четверг
Как же мало написал я за прошлый год! Немного дневников. Немного «Оперетки», которую теперь снова забросил. Что поделаешь! Болею! Пока у меня не все в порядке со здоровьем, впрочем, Целльнер уже поставил меня на ноги.
Что предстоит сделать? Вычислим (это может оказаться интересным) тех, кто интересуется мной… (Из-за растущей славы произошел сбой перспективы: я потерял прежнее ясное понимание, что в моих произведениях навевает скуку, а что вызывает интерес, поскольку теперь даже что-нибудь скучное может привлечь интерес лишь потому, что оно касается меня; вот так мое растущее «я» сбивает с панталыку…)
Итак, перечисляем:
Закончить этот фрагмент «Дневника».
Закончить второй акт «Оперетки», введя туда линию «матери-проходимицы» и усиливая роли Фируле и Шарма.
Просмотреть французский перевод «Дневника». Письмо Сюзанне Арле.
Переписка: Януш, Котя, Алисия Джиангранде, Гедройц, «Прёв», Кошелла и т. д., Алис де Барча.
Просмотреть заметки о Хайдеггере в плане четвертой беседы в клубе «Амигос дель Арте».
Телеграмма к Свечевским.
Подготовить тексты для радио.
Переписка с издателями.
Французский перевод «Ивоны» (сдвинуть с мертвой точки). Не имею понятия, скучен этот перечень или вызывает интерес?
Пятница
«Он не представляет, сколь растлевающей оказалась тяжесть растущего „я“, все больше и больше примешивающегося к его отношению к миру! Кроме физического недомогания, о котором он вспоминает, когда хочет найти оправдание, почему он так мало написал, существует и другого рода немощь, возможно, более серьезная: он, в сущности, не знает, что делать с тем Гомбровичем, который с определенного времени начал появляться в иностранных газетах, — международным, европейским, уже (почти) мировым. Немощь тем более унизительная, что проблема здесь типично гомбровичевская: разве может хоть что-нибудь — как тема и проблема — быть в большей степени его, чем разрастание личности на дрожжах славы? Именно оно усугубляет его беспомощность, т. к. обязывает, и негоже ему со столь личной, так глубоко пережитой проблемой вступать на кем-то уже проторенные тропинки, именно здесь он должен найти и дать абсолютно оригинальный ответ на вопрос „как быть великим?“. Только так! Не будет же он прибегать к уже известным и даже избитым „решениям“ величия; не для него, например, аффектированное мастерство Анатоля Франса, не годится для него и по-мужицки простодушное, хитрое и страстное величие Достоевского… впрочем, оно ему совершенно чуждо. А Олимп Гёте? А Эразм, а Леонардо? Толстой из Ясной Поляны? „Метафизический дендизм“ Джерри и Лотреамона? Тициан или По? Киркегор или Клодель? Ничего… ни одна из этих масок, ни один из этих пурпурных плащей… нужно разжиться чем-то своим… вот только в чем загвоздка: славой, этой старой б… — одной из самых безотказно действующих приманок искусства, — пользовались уже тысячу раз, причем самыми разными способами. Она бывала и патетической, и смиренной, шутовской и циничной, страстной и грубой, христианской, языческой и лиричной, сухой и математической… И каждая из этих старых одалисок танцевала свой танец на свой манер».
«Изо всех типов славы, величия, предложенных столькими мастерами, ему ближе всего, возможно, тот, который за всю свою многолетнюю карьеру выработал Томас Манн. Манну удалось, в соответствии с духом своей эпохи, теснее, чем кому бы то ни было, связать величие с болезнью, гений с упадком, возвышенное с унижением, почет со стыдом, он подошел к безумному сопряжению противоречия с вызывающей доверие искренностью… и вместе с тем отнесся к этому постыдному противоречию не как к заслуживающему отвращения и осуждения, а как к чему-то страстному и опьяняющему и даже в такой степени достойному любви, что отвратительный и смешной великий художник в манновской трактовке одновременно и прекрасный, и привлекательный… как возлюбленный. Эта манновская „справедливость“ в разложении света и тени, эта глубокая интеллигентность в понимании проблемы несказанно понравилась Гомбровичу, имеющему привычку в разговорах часто ссылаться на этого автора и на его прекрасный по рисунку рассказ „Тонио Крюгер“, из которого он, Гомбрович, заранее узнал свою судьбу и свое призвание. Однако с течением лет ему становилось все яснее, что искренность, честность, ясность Манна были всего лишь кокетством и еще одним культурно-историческим протаскиванием — под видом искренности и даже смирения — оснований для похвалы самому себе. Действительно, этот смелый разрушитель мифа „здорового“ и „естественного“ величия, этот обличитель грязи и нужды разрушал и обличал, как позже оказалось, только ради того, чтобы обеспечить более солидный фундамент под памятник себе, более устойчивый, еще прочнее опирающийся на реальность и на сознание. И вот, по мере нарастания манновского труда, рядом со срывающим маски революционным разрушением, все явственнее проступала тяжеловесная риторика с преувеличенным достоинством, кокетничающая мастерством, величественная, пурпурная, как кардинал. Ах ты Манн, старая шлюха, — ну и кокетка из тебя!»
«Что было делать Гомбровичу? Можно ли было, опираясь на Манна, преодолеть его, стать новым Манном, Манном на шаг дальше? На целое поколение современнее? Короче говоря, должен ли был Гомбрович по отношению к Манну сыграть ту же роль, какую Манн сыграл по отношению к своим предшественникам? Диалектически разрушить его величие с тем, чтобы построить свое, новое, на более высоком уровне сознания? Наш кандидат в мастера с этой точки зрения не был лишен козырей, суливших блестящий успех: у него были новая искренность и даже новое бесстыдство, шедшие от его лозунгов, провозглашавших всеобщий разлад между человеком и его формой и в результате дававших возможность подойти к этим проклятым вопросам с невиданной до сих пор свободой. Он мог бы в этом дневнике, допустим, описать, как оперяется, как входит в историю, как превращается из серого авторишки в личность, так описать, как будто речь идет не о нем, как будто этот триумф был всего лишь навязыванием новой и не слишком удобной „формы“ — „сделанной для него“ и даже „портящей его“. Становиться великим? Как это? Какое чувство при этом испытывает человек? Как он может так раздваиваться и какое из его лиц является истинным? Он мог бы доказать (топя Манна), что величие всегда неаутентично, то есть что человек не в состоянии осуществить себя в этом высшем измерении, даже если его способности в высшей степени достойны славы и восхищения. Исповедуясь во всех мелочах своего величия с совершенно неслыханным бесстыдством, наводя скуку, мучая, дразня своим разрастанием, он мог свои излияния превратить в первоклассный литературный скандал, а себя — в уникального шута, разыгрывающего величие. Что в итоге полностью совпало бы с его философией формы и, видимо, обеспечило бы ему довольно оригинальное место в истории культуры XX века».