Владимир Максимов - Семь дней творения
Во взаимоотношениях с мужчинами у Марии над всеми чувствами преобладала жалость. Она жалела их во всем: в их постоянной неприкаянности, страсти ломать копья по пустякам, смешному дару всегда переоценивать себя, свои качества и еще этой в них неистребимой тяге к несбыточным химерам. Помнилось, в детстве, в деревне, рядом с домом ее бабки ютилась утлая хибарка в два оконца под черной от времени соломой. Жил в ней местный нелюдим Хрулев — колченогий инвалид в несменяемой солдатской паре и калошах на босу ногу. Жил Хрулев бобылем, из дому почти не показывался, занятый целыми днями никому не ведомой работой. Говорили, что, придя с войны, он долго одолевал руководящие организации предложениями всевозможных новшеств и изобретений. Брался, к примеру, снабдить каждого колхозника в округе индивидуальным летательным аппаратом или прорыть многоступенчатый канал от местной речки Лисковой, с тем, чтобы облегчить хлеборобам вывозку навоза на поля. Предлагал он также специальные ракеты для создания искусственного дождя. Но взаимности в верхах Хрулев не добился, то ли по несвоевременности проектов, то ли из-за их дороговизны. После этого инвалид ушел в себя и замкнулся. В те редкие случаи, когда Мария сталкивалась с ним, он, с выражением вопроса и удивления в сонных глазах, коротко взглядывал на нее и тут же отворачивался, торопясь пройти мимо. Раздиравшее ее любопытство прибавило ей решительности, достойной дочери полкового командира. Однажды вечером она пробралась во двор соседа и заглянула к нему в окошко. Среди завалов разнокалиберного хлама — фанерных крыльев, старых тракторных шестерен, сношенных мельничных жерновов — с протянутых из угла в угол веревок свисали, наподобие белья, большие листы бумаги, сплошь заполненные радужными отпечатками сторублевой. Она не успела еще и удивиться, как шершавая рука легла ей на плечо: — Схоже? — В голосе хозяина не было ни гнева, ни строгости, только затаенная мука сомнения. — Или как? Купюры Хрулева, даже на ее взгляд, были далеки от совершенства и едва ли пошли бы дальше первого прилавка, но Мария, источаемая жалостью и восхищением Мария, не смогла, не решилась тогда разочаровать его, сказать ему правду: — Как настоящие, точь-в-точь… Честное пионерское… Тот у нее за спиной засмеялся горделиво и радостно. Так, наверное, смеялись триумфаторы, оставаясь после чествования, наедине с собой. И смех этот еще много лет потом возвращался к ней в минуты безнадежности и отчаянья…
— Вот видите, — посмеивался рядом с Марией Иван Иванович, возвращая ее к действительности, — я же говорил вам, что им не до нас. У них свои проблемы, остальное их просто не интересует. Но про мальчика это занятно, вы не находите? Словно услышав его вопрос, Бальзак за столом встрепенулся, поднял на собеседника затравленные глаза и, облучив того снисходительностью и скорбью, обреченно вздохнул: — А если не будет никакого мальчика? Если ничего не будет, кроме жующих и снующих? Что тогда? Зачем все? — Нет, нет, нет! — Тот даже подскочил от неожиданности, ему не хватало воздуха, ужас душил его, струясь в трясущихся губах. — Этого быть не может! Мой выживет, обязательно выживет ради меня. Ведь я, это тоже — он. Ведь кто-то, когда-то также рассчитывал на меня. И я выжил, вопреки всеобщему освинению, выжил! А ведь ты знаешь, каково мне было. Разве мой имеет право меня подвести? Нас, Юра, нас? — А! — примирительно вздохнул первый. — Успокойся, Феликс, дай-то ему Бог, пусть он, твой мальчик, здравствует тысячелетия тебе на радость. Сожалею, но мне от этого не легче. — И предупреждая возражения, вдруг затянул глуховатым баском: — «Голова поседела, не скорби, не грусти, не печалься, погоди. Ты купи себе кепочку, купи, ты ходи себе в кепочке, ходи…» Чуткое лицо первого вопросительно вытянулось, некоторое время он словно бы прислушивался к песне, вникал в ее смысл, потом профиль его приблизился вплотную к абрису собеседника, и лица их сошлись, образовав, наконец, единую сферу. Мелодия сразу же окрепла, удвоив свою силу: «Нынче все магазины, как один, головные уборы продают. Впечатление отсутствия седин головные уборы придают…» Двое пели, положив руки друг другу на плечи, и прозрачные слезы, стекая по их большим щекам, орошали собою зияющие безнадежной пустотой жерла бутылок: «Голова полысела, не скорби, не грусти, не печалься, погоди. Ты купи себе кепочку, купи, ты ходи себе в кепочке, ходи…» До них, казалось Марии, можно было подать рукой, но стоило ей попытаться приблизиться к ним, как пространство снова отодвигало их от нее на прежнее расстояние. Находясь рядом, они как бы существовали в ином, не сопрягаемом с нею мире. Оттуда к ней проникала лишь их мольба о кепочке и, забываясь в беспамятстве, Мария почти машинально повторила следом за ними: «Ты ходи себе в кепочке, ходи…»
XI
Где-то высоко над Марией призывно трубил горн. Горн трубил, словно заклинание, словно солнечный зов из детства, словно щемящий отзвук иной, не похожей на здешнюю жизнь. Хотелось лежать вот так, не двигаясь, с закрытыми глазами, не ощущая собственного дыхания и плоти, наедине с этой призывно трубящей темнотой. Прошлое, пережитое, потаенное забывалось, меркло, уходило в небытие, уступая место чувству полного слияния со временем и пространством. Казалось, она существует в этом состоянии уже целую вечность и впереди у нее еще века и века бездумной легкости и покоя. Она смотрела сейчас на прожитые годы как бы с высоты птичьего полета, и жизнь эта представлялась ей убогой, незначительной, не вызывавшей в ней ничего, кроме брезгливой жалости. Во имя чего она жила? Во что верила? Чему поклонялась? Да и жила ли она вообще? Можно ли назвать жизнью прерывистую вереницу обид и разочарований? О чем ей остается жалеть теперь? Что вспоминать? Мужчин, которые старательно затаптывали в ней все, что возможно еще было затоптать? Женщин, с которыми ее связывали только текущие сплетни и общие любовники? Друзей и подруг, облик которых стирался в ее памяти сразу же после первой разлуки? Все они прошли сквозь нее, не оставив в ней ни следа, ни памяти. Лишь одно лицо сквозь годы и события маячило перед ней, как мечта и упрек, как вопрос и напоминание. Лицо черноволосого мальчика на Рижском берегу, мальчика с печалью обожания в гремучих, угольного оттенка глазах. Он ходил за ней по пятам бессловесной тенью, ревниво следя за каждым ее шагом и взглядом. Она ощущала его присутствие, даже лежа в постели с очередным героем своего романа. Сначала это забавляло ее, льстило самолюбию, приятно щекотало нервы. Но вскоре она отметила в себе перемену. У нее вдруг появилась притягательная потребность в нем, в его обожании, в его рабской преданности, в его обреченном зове. Что-то гораздо большее, чем жалость, проросло в ней и незаметно заполнило ее целиком. В конце концов она не выдержала, сама подошла к нему, взяла за руку и повела в густеющие сумерки побережья. Он ничего не умел, этот мальчик с глазами загнанного оленёнка. Ей пришлось помочь ему, после чего с ним случилась истерика. Его колотило немотное возбуждение, он смеялся и плакал над нею, забываясь и обмирая в призрачном желании изойти, раствориться в ней без остатка. Тогда она поняла, что жаркое бремя такого самозабвения ей уже не под силу. После того вечера она стала избегать встречи с ним, сменила адрес, окружила себя глухой стеной поклонников, старалась не оглядываться вокруг. Но он отыскал ее, и обжигающий взгляд его снова пробился к ней сквозь частокол ее бдительной свиты. Она пыталась не замечать мальчика, забыть о его существовании. Он не отступал, день ото дня стягивая вокруг нее кольцо своего преследования, пока, наконец, не настиг ее однажды в открытом море. «Мария! — молил он и в гремучих глазах его закипали слезы. — Мария!» «Нет, — решительно выдохнула она и, повернув к берегу, повторила еще тверже. — Нет». Короткий полукрик-полустон взметнулся следом за ней, но тут же сник и более уже не повторялся. Когда она оглянулась, на ровной, как стол, поверхности блистающего в полуденном солнце простора обозначались лишь скользящие тени редких облаков. Море позади нее излучалось мириадами крохотных светильников и ничто вокруг, насколько хватал глаз, не возмущало его величавого спокойствия. «Господи! — обмерло все в ней, и земля впереди потускнела и слилась с небом. — За что он меня так!..»
Горн умолк, как бы вобрав в себя последнее эхо воспоминаний, и тишина, наступившая сразу вслед за этим, вернула Марию к действительности. Усилием воли она заставила себя открыть глаза и, оглядевшись, с удивлением определила, что лежит на нижней полке служебного купе в обществе сидящей к ней в профиль молоденькой проводницы, которую видела раньше лишь мельком во время чая и редких уборок. — Что это? — с трудом сложила Мария, кивая в окно. — Зачем? — Проснулись? — живо встрепенулась та, круглое, без единой памятной черты, веснушчатое личико ее доброжелательно расплылось. — Кухню из здешней части привезли. На завтрак созывают. — Как я попала к вам? — А вас майор привел, блондинистый такой, в пятом купе едет. — В ее радушной словоохотливости сквозило еле скрываемое любопытство. — Симпатичный дядечка, — Почему к вам? — Вам было так плохо, так плохо, а я все равно дежурила, вот он и попросил меня присмотреть за вами. Такой разговорчивый пассажир, чуть не уморил. Очень уж он об вас заботился. — Вот как! — удивленно поперхнулась Мария, пытаясь восстановить в памяти события вчерашнего дня. Но помнился ей лишь стареющий щеголь с вкрадчивыми повадками да два-три случайных лица вне всякой связи со средой и обстановкой. — Где мы были, не сказал? — Он все больше про какие-то бомбы говорил, смешно очень. — Девушка весело хлопотала у столика, расставляя перед Марией нехитрую посуду. — Сейчас чайку попьем, сразу легче станет. Теперь воды вволю будет, военные от водокачки трубу провели. Заботятся о нас. Со вчерашнего дня комиссия за комиссией, комиссия за комиссией! Все смотрят и записывают, смотрят и записывают… Быстрые, с куцыми, по-школярски обкусанными ногтями руки девушки порхали у самых глаз Марии, и она, благодарно оттаивая, приподнялась: — Недавно, видно, ездите? — Второй год. — Нравится? — Еще бы! — На тонких стенках стакана оседала испарина от заварки. — Эта линия курортная, столько людей разных, не заскучаешь. Меня подружка моя сюда сагитировала. Мы с ней с первого класса не расстаемся, всегда вместе держимся. Куда мы только с ней после школы ни устраивались! Сначала в детсад оформились, еле ноги унесли, никакого сладу с сопливчиками не было. Потом на метеоцентр поступили, — скука такая, что хоть стой, хоть падай! Две недели кое-как отбарабанили. Попробовали даже официантками в санатории, — чуть с ума не сошли. С шести до девяти, как заводные, ложишься — в глазах темно. А здесь не видишь, как и день летит. С тем посмеешься, с тем поругаешься, глядишь, — спать пора. Уборка вот только заедает. Неаккуратный у нас пассажир, одно слово — курортник. — Подружка тоже здесь? — Седьмой вагон обслуживает. К ней даже сватались уже. Сержант один. В отпуск ехал. Ничего парень, вся грудь в значках. И даже не выпимши нисколько. — Вздохнув, она мечтательно посветлела. — Везет людям, хоть подружке счастья… Нечто похожее на зависть шевельнулось в душе Марии. У нее, сколько она себя помнит, никогда не было близких подруг. Были случайные приятельницы, знакомые, партнерши по приключениям, дивы застолья и любовных утех, но вот женской дружбой, той самой, когда две души, безоглядно доверяясь друг другу, становятся в самом тайном и сокровенном как бы единым целым, судьба ее обошла. «Беда придет, — тронула ее горечь, — даже поплакаться некому…» Дверь с грохотом отъехала и в ее проеме обозначился сияющий парикмахерской свежестью Жора Жгенти: — Подъем, дамы и господа, кушать подано! — В разговоре и движении он казался выше, крупнее, основательнее. — Пора, красавица, проснись, открой сомкнутые негой взоры! Вас ждет завтрак, как в лучших домах Филадельфии. Сыр-сулгуни, горячий кофе, легкое молодое вино. Мы будем пить и смеяться, как дети. Вперед, заре навстречу! Тормоша и подбадривая Марию, он успел одновременно одарить проводницу лучезарнейшей из улыбок (молодец, девушка!), до отказа опустить окно (жарко!), убрать верхнюю полку (больше простора!) и даже выпить стакан чаю (грех отказываться, хотя и не предлагают!). — Прошу! — Галантно пропуская Марию вперед, Жора изогнулся в шутливом полупоклоне. — Дорогу женщине! В его размашистом воодушевлении прослушивалось, и это Мария сразу почувствовала, некое беспокойство, известная тревожность, которая настораживала. «Что же было вчера? — вновь озадачилась она. — Что же всё-таки было?» Сойдя в купе, Мария застала там не по времени щедро накрытый стол, за которым уже сидел незнакомый ей моложавый священник в щегольской шелковой рясе с заправленной за ворот салфеткой. Живо, но без излишней, впрочем, поспешности он поднялся ей навстречу и, чуть склонив перед ней пышноволосую голову, приветливо отрекомендовался с едва заметным армянским акцентом: — Честь имею, отец Тигран или просто Акоп Вартанович. — Глубоко запавшие, с нездоровым блеском в глубине глаза его смотрели куда-то сквозь нее, бесстрастно и отсутствующе. — Очень рад. Пока Жора суетился вокруг Марии, стараясь усадить ее как можно лучше и удобнее, священник со спокойной размеренностью поделил ожидавшую своей участи курицу на три равные части, наполнил стаканы и, беззвучно помолясь, поторопил сотрапезников: — Приступим, друзья. Даждь нам днесь! Завтрак был долгим и молчаливым. Всякий раз, когда Жора пытался было выскочить с очередным тостом, короткий и резкий взгляд исподлобья с противоположной стороны столика мгновенно осаживал его, и майор, словно провинившийся школьник, замолкал и тушевался. Лишь после того, как последняя, третья бутылка стала подходить к концу, а от закусок осталась только горка куриных косточек, священник позволил себе заговорить: — Если хочешь, я могу продолжить, Георгий? — Да, да, Акоп! — встрепенулся тот и повел искательным взглядом в сторону Марии. — У нас тут разговор был… Надо закончить… Нам надо обязательно закончить! Священник закрыл глаза, словно захлопнул, что-то внутри себя от окружающих, и на четком в поросли первой бороды лице его, словно очертания образа на негативе, проступило долгое, недоступное другим знание…