Малькольм Брэдбери - В Эрмитаж!
Теперь он коронованный король философии: прославленный, сказочно богатый. В его богатстве — на фоне притязаний на статус вечно гонимого — есть что-то загадочное. Однако какими бы путями ни приобрел он это состояние, деньги он тратит достойно: он покупал земли, он построил собственный город, создал собственный Эрмитаж. Некогда говорили, что Ферней — пригород Женевы. Теперь все наоборот. Он посадил собственные сады, вырастил гранатовые деревья и виноградники; он разводит скот, тысячи упитанных овец пасутся на его пастбищах. На него работают мастерские и фабрики; одних часовщиков восемьдесят человек. Он дает пищу умам — умам тех, кого принимает у себя в Фернее и усаживает за стол, и тех, кто читает его книги. Ферней — его резиденция, двор, княжество, империя, единственное место на земле, где короли являются на поклон к мыслителям. Ест он только из серебряной посуды, на каждой двери красуется его герб. Он хотел прожить жизнь честным человеком — и прославиться, стремился остаться добродетельным — и мечтал стать знатным; хотел быть бесстрастным и беспристрастным небожителем — и богачом. В восемьдесят четыре года он преуспел во всем, и имя его не сотрется из памяти Потомства. Все его пьесы поставлены и идут на сцене, но самую главную роль в самой главной пьесе он сыграл сам: героя звали Аруэ, а теперь называют Вольтер.
Он кашляет, харкает, быть может, этот последний триумфальный парижский аккорд будет стоить ему жизни. И все же — как изволил подтвердить даже Его Величество Фридрих Прусский — он и вправду бессмертен. Он стал собственной своей статуей, превратился в собственную восковую фигуру, в собственный свой бюст. Он в точности такой, как у Гудона, оскаленная обезьянья мордочка, но исполненная искреннего воодушевления. Полнотелая племянница при нем вроде охраны: оглядев посетителя, она покровительственно приносит им по чашечке шоколада. О нем говорит весь Париж, все судачат о его возвращении.
— Cher maître[69], — восклицает наш герой, преклоняет колени, протягивает к нему руки. — Обнимите меня, как честный человек честного человека. Я — Дидро. Я думаю, вы слышали обо мне.
— Дорогой Дидро, мой Сократ, мой брат по мысли и духу! Мы знаем друг друга всю жизнь. Но как долго откладывали мы эту встречу.
— Я надеялся когда-нибудь попасть в Ферней.
— Но не попали.
— Что ж, что суждено — то суждено, а что нет — то нет.
— Так суждено или нет? Итак, о чем же мы будем говорить?
Мадам Дени навострила уши, она знает, что каждое сказанное здесь слово, каждая острота стоит по меньшей мере ливр.
— Шекспир… — начинает наш герой с первой пришедшей в голову темы.
— Ох нет, не надо о нем, — кривится обезьянье личико.
— Но я люблю Шекспира…
— Ну и прекрасно. А я терпеть не могу.
— А я — представьте себе огромную статую Шекспира, я подошел бы к ней, я поднялся бы на цыпочки, я тянул бы руку, лишь бы коснуться его детородного органа… — Наш герой сжигает за собой мосты.
— Вот как…
— …и хотя бы таким образом приобщиться к величайшей в мире тайне рождения и созидания.
— Вы вульгарны — как он. А я-то считал вас разумным человеком.
— Вы осуждаете меня за то, что я обожаю Шекспира?
— Я осуждаю его за нагромождение грубых и непристойных фантазий. Обвиняю в неспособности философски взглянуть на вещи. Мне отвратительно его гротескное простодушие, ненавистны его цели, противно безвкусие…
— Вы ненавидите его потому, что он велик. И потому, что пишет не так, как вы.
— Я — литературный стандарт, точка отсчета.
— Вы порицаете человека, который умнее, талантливее, мудрее вас. Вы завидуете ему…
— Ох, лучше вам уйти, — волнуется тучная мадам Дени.
— Нет, Мари-Луиза, сначала я отвечу, — останавливает ее Бессмертный, — Я прожил больше восьмидесяти лет, я на двадцать лет старше вас, в моем возрасте начинаешь понимать, что такое истинная гордость.
— В вашем возрасте начинаешь понимать, что такое смерть, — отвечает на это наш герой. — Конечно, все желают вам жить и здравствовать, но все же, прежде чем вы умрете, я должен задать вам один вопрос. Вы столько всего понаписали, cher maître, — больше нас, всех вместе взятых. Вы писали мудро и складно, но… Но скажите — вы никогда не уставали?
— Уставал от чего?
— От писанины, хочу я сказать.
— Нет, писать мне не надоедает никогда. Устать писать — все равно что устать жить. А вы? Неужели вы устали писать? Быть того не может!
— Я пришел, чтобы покаяться у ваших ног, признаться в том, в чем не признавался никому и никогда, — говорит в ответ наш герой.
— Говори, сын мой.
— Я грешен. — И Философ действительно опускается на пол у кресла Вольтера. — Я слишком много говорил. Я был рожден, чтобы болтать глупости и проповедовать истину. Всем — друзьям, врагам, незнакомцам. Больше я ничего не умею и не люблю.
— Встаньте же, мсье.
— Мудрым я не был никогда. Меня приводил в восторг мир идей, радовала игра воображения, возбуждали фантазии. Я любил драмы и драматические диалоги. Мне нравилось делать правым то одного, то другого персонажа. Среди выдумок и мистификаций я был как рыба в воде. Вы знаете, что я создал «Энциклопедию».
— Вы знаете, что я знаю, — возразил Бессмертный. — По вашей просьбе я писал для нее статьи. Все стоящие люди писали для вашего издания.
— Да, все умные и порядочные люди участвовали в «Энциклопедии». Но не она предмет моей гордости. Куда больше я горжусь работой, которая до сих пор не завершена — и останется незавершенной.
— Но что вы хотели сказать мне?
— Я разменял седьмой десяток…
— Седьмой? Ха! А я — девятый.
— Я измучен борьбой и тревогами. Мир глупеет, мне нет в нем места. Я жажду лишь уединения и спокойной смерти.
— Уверяю вас, смерть — дело хлопотливое.
— Подумайте, мсье, когда придет наш срок — каким бессмысленным все покажется. Зачем все? Зачем мы? Вольтер? Дидро? Кто это и зачем они? Хотя ваши два слога, конечно, переживут мои.
— Глупости. Оба мы останемся в веках. И вообще наше поколение сыграло огромную роль — и не только в истории Франции. Во всем мире, мсье, мы нужны миру.
— В Петербурге я видел ваш бюст работы Гудона.
— Он их изготовил несколько штук. Еще один в Париже. На мне Гудон сделал себе имя. Сейчас ему заказали гипсового Джорджа Вашингтона.
— А сейчас над вами трудится Пигаль? Кстати, меня он уже сделал.
— Да, Фридрих раскошелился. А Руссо сходит с ума от зависти.
— Так ему и надо.
— Я написал об этом стихотворение. «Бедный Жан-Жак надулся: / Не надо статуй Вольтеру! / Пусть только мне резец твой служит, / Только я достоин этой чести, / А Вольтеру статуй больше не надо! / Несправедливо ставить памятники Вольтеру».
— Забавно, — усмехается наш герой. — А ведь Жан-Жак нас презирает.
— Он из самого себя сотворил кумира, сам себе служит и поклоняется.
— А мы нет?
— Потомки будут вспоминать нас всех, мсье. Но всех по-разному. Руссо запомнится им нытиком. Вы — трепачом. Я — мудрецом. Но все мы подвержены метаморфозам.
Бессмертный кашляет.
— По-моему, он устал, — встревает мадам Дени. — Вчерашний театральный триумф отнял у него последние силы.
— Вы правы, — соглашается наш герой, поднимаясь.
— Нет-нет, мы забыли главное, друг мой. Какова она во плоти? Северная Семирамида?
— Императрица?
— Катрин.
— Катрин?
— Так я ее называю. Знайте, что я люблю ее, мсье.
— Но вы же никогда ее не видели.
— Между нами космическая связь. Судьбоносное притяжение. Электричество. Магнетизм.
— По-видимому, это имеет отношение к власти…
— А я никогда не презирал власть. Я помог ей эту власть обрести. Я хотел сделать ее великой.
— Она стала великой.
— Но каково это — видеть ее въяве, стоять перед ней?
— И снова я должен исповедаться перед вами. Это было ни с чем не сравнимое ощущение. Я приехал в дикую Россию из свободной Франции, приехал рабом. Но покидая ее страну рабов, я чувствовал себя свободным человеком. Я тоже любил ее…
— Вы? И вы были допущены к самому алтарю?
— Был.
— Вы целовали ее?
— Да, мсье.
— Вы прикасались к ней?
— Oui, мсье.
— И чего же вы касались, чего? Ее рук? Или, может быть, бедер?
— Oui.
— Вы бывали в ее опочивальне?
— Бывал, мсье. Я проходил через залы Эрмитажа — и засовывал письма ей под подушку.
— Что-о?! Вы касались ее… подушки?
— Дядя, пожалуйста, — чуть не плачет мадам Дени, — вам нельзя волноваться.
Философ смотрит на фернейского мудреца, а тот с горечью глядит на него из глубин своего кресла.
— Вы были ее фаворитом?
— Одним из многих. Но при расставании она одарила меня столь щедро, что я даже смутился.