Михаил Литов - Московский гость
Между тем город, сохраняя еще праздничное убранство, веселился уже не вполне беззаботно. В развитии пира зазвучали тревожные нотки, яд влился в умы, и людям захотелось уже не сверкать спицами в некой нарядной триумфальной колеснице, а торжествовать на куда как более почетных местах и с твердой, последовательной и ничем не ограниченной непосредственностью. В какой-то момент им показалось, что праздник, в который они простодушно и доверчиво включились, не их праздник, а надувательство, карнавал, на котором их дергают за ниточки, чтобы они изображали беспечно пирующий сброд. И они подумали, что еще есть шанс превратить то, что было им навязано, в свой праздник, повернуть все по-своему, а на претензии устроителей усмехнуться холодно, презрительно и победоносно.
Им воображалось, как они восходят на высокую гору, или на какой-то гребень, нечто вроде вала, возникающего как из-под земли единственно по их желанию и требованию, или на высоченную волну, которая, опять же по их прихоти, в нужный момент пронесется через город, потопляя ненужных, а нужных вознося наверх. И с вершины они окинут затаившийся, враждебный мир, где столь многое долго возбуждало их мелкую, ничтожную зависть, тем самым холодно и презрительно усмехающимся взглядом, надобность которого с лихорадочным ожесточением вызревала в их сердцах. Само собой, и мечта эта должна была быть холодной, исполненной не мелочной злобы и ненависти, а беспредельного презрения, какого только и заслуживал мир удачливых, преуспевших, тех, что, бросая им кость, устраивает липовые праздники.
Но эта пронзительная мечта складывалась в головах людей, где мысли отнюдь не бегали с мышиной ловкостью, да и не были многочисленны, так что она, которую им почему-то хотелось видеть бездушной, ледяной, на самом деле происходила из горячки опьянения, из темного клубка глупости, невежества и раздражения, в котором алкоголь посеял быстрые плевелы. Они хотели скрестить руки на выгнутой колесом груди, выставить вперед правую ногу, принять гордый и неприступный вид, а в действительности забегали, засновали, глядя исподлобья и вообще как крысы. И оттого, что у них получалось так, а не возвышенно и величественно, они ненавидели друг друга даже больше, чем врагов.
Танцы на площади из прекрасной иллюстрации человеческого единения, девственного братства и чистого союза с весьма, по своему странному обыкновению, потаенной, но частенько рвущейся наружу, тоскующей страстью, которая, впрочем, не имеет точного, раз и навсегда определенного имени, превратились в дикое, первобытное неистовство. Теперь люди плясали безостановочно, исступленно, с непостижимым дрыганьем рук и ног, и это уже были не танцы. Воспаленным этим мученикам движения, претендующего на нескончаемость, представилось вызовом уединение мэра и его приближенных, их нежелание остаться на площади и до конца разделить с народом его простые радости. Раздались возмущенные возгласы: они пренебрегают нами! чистоплюи! спесивые, отвратившие взоры от родной земли, они гребуют нами, простонародьем! — и накал выражений быстро возрастал на вольтовой дуге, протянувшейся от языка к языку. В окна мэрии полетели камни. Толпа, потемнев и набычившись, шагнула к широким гранитным ступеням, поднявшись на которые, она достигла бы высоких дверей, за которыми и притаились их враги. Но как камни не достигали цели, натыкаясь на какую-то невидимую преграду, так не удался и штурм, ибо навстречу смельчакам уже бежали охранники и милиционеры, да и сама толпа в конце концов все-таки замешкалась, не решилась отчаянным и безрассудным броском преодолеть последнее расстояние. В воздухе замелькали дубинки, и на первый раз почти восставшее население было обращено в бегство.
Они рассеялись, побежали по улицам, ничего не соображая в горячке теперь уже бегства, а не бунтовщицкого вымысла. Бежали вместе со всеми купцы, скоморохи, ополченцы, святители и отшельники, кордебалетные девицы в купальниках. Из троих конных витязей двое в суматохе потеряли своих коней, свалившись с них во хмелю, и присоединились к пешему беспорядку, а третий доблестно удержался в седле и ускакал с площади вовсе не в забвении воинского долга, который обязывал его окидывать охраняющим взглядом дальние рубежи. Растекшись по улицам, эта пестрая публика стряхнула с себя панику и обрела героику грабежей и бесчинств. С предварительным, пока еще осторожным постижением открывающихся перспектив и только в стартовом запале, в начале замаха, сеятели хаоса удостоили вниманием лотки, у которых с незабываемой приятностью провели первые часы праздника и владельцы которых теперь отказывались обслуживать клиентов бесплатно. Лоточники помчались стремительно, спасая себя и, по мере возможности, товар, хотя в иных случаях последний они все же бросали, понимая, что налегке шансов спастись куда больше. И погромщики в иных случаях не накидывались на брошенные напитки и яства, а продолжали преследовать лоточников, настигали их и, повалив на землю, крепко били, сердито, но без ясной цели и смысла.
Разграбленные же лотки поджигали, и эти яркие костры полыхали уже во многих местах. Затем наступил черед машин, стоявших у тротуаров, их переворачивали, пинали и поджигали. Так было и на Кузнечной, и вдова Ознобкина, наблюдавшая за развитием событий в окно своего особняка, быстро пришла к выводу, что обещанный, напророченный Онисифором Кастрихьевичем конец света начался. Напрасно она посмеялась над старым ведуном и сочла его слова досужей выдумкой. Сила, которую воспел Шишигин, долгое время совершала лишь пробные вылазки, как было и в том случае, когда Кики Морова разорила ее гостиную и разогнала ее гостей, а теперь взялась за дело по-настоящему, склонив людей к одержимости насилием, — и что же может быть целью этой злой силы, как не гибель мира? и что такое происходящее за окном, на улицах, в городе, если не сумасшествие человеков, чреватое их погибелью? и если так здесь, в Беловодске, разве не так же повсюду? Это и есть конец света, и она, бедная вдова, одинокая женщина, рискует погибнуть в безумии, охватившем людей. Но она-то сохранила разум! Она помнит слова Онисифора Кастрихьевича и знает, что необходимо забыть о скарбе и позаботиться о душе. Только так она избежит вечных мук и обеспечит себе вечное блаженство.
В доме было тихо, а с улицы доносился грозный гул. Лезли, лезли на лоб глаза вдовы от ее великого и невыразимого изумления, от раздиравшего сердце трепета перед загадкой бытия, явившейся в образах, которые ни о чем ином как именно о конце этого бытия и свидетельствовали. Погибать ни за что ни про что, безвинно, за чужую вину чужого грехопадения, не хотелось, но этой неизбежности гибели, обреченности своей разделить со всеми общую судьбу Катюша как раз словно не ведала, не понимала толком и в точности, ибо на первый план выходила вполне живая забота о сохранении души, мысль о ее спасении для вечности. Надо было спасать душу. Проще простого погибнуть в такой ситуации, собственно, и действовать нет никакой нужды, сиди сложа руки да жди, когда за тобой явится костлявая, а для спасения души очень даже нужно было действовать, даже ловчить, и Катюша решительно ухватилась за эту нужность, распекая себя за то, что раньше ничем подобным не озабочивалась. Она вдруг забегала, засуетилась, лишь бы не сидеть сложа руки, не пялить вытаращенные глупые глаза в потолок или на улицу, где ужас взметывал к самому небу пыль, языки пламени и душераздирающие вопли. Нужность действия и отвлекала от сомнений, от печальных и опасливых дум, и радовала, и бодрила, хотя, конечно, нездоровой, жаркой, заходящейся бодростью. А как она, при ее неумелости и, в применении к вселенским масштабам катастрофы, неискушенности, могла действовать? Следует исчерпывающе, раз и навсегда ответить на этот вопрос, как и на все прочие сомнения: исключительно в согласии с резонами Онисифора Кастрихьевича, которые он привел ей на горе, в своем светлом и чистом домике.
Когда люди сердятся и режут друг друга где-то далеко, это смута, революция или война, имеющая научно объяснимые причины, а когда признаки бешенства налицо прямо у тебя под окном, это уже конец света. У вдовы Ознобкиной в одно мгновение ум зашел за разум, однако это выглядело так, как если бы она в высшем смысле «взялась за ум», больная, тяжелая наставлениями пророка. Сам же пророк, сидя на горе, оставался бесконечно удален от закипевшей внизу свары, он был необыкновенно прозрачен и пуст, неприхотлив и бездумен. Он стал как воздух и сквозь собственную прозрачность с задумчивостью сонного младенца смотрел вниз. В отдельном городке на склоне горы ничего не происходило, там властвовала тишина, а в большом городе, белевшем поодаль, поднимались кое-где кудреватые ленивые дымы. Пожар, размышлял Онисифор Кастрихьевич равнодушно, или кто балует как дитя малое, а то ведь, гляди-ка, больно много копоти и в разных местах, не иначе как запалили, пустили красного петуха, а может, костры жгут и через те костры скачут как бесы. Таким неспешным думам предавался мудрый старец. Праздник, объявленный мэром, не интересовал его, ему представлялось, что мэр бросил клич, люди тут же сбились в кучу, чтобы пить и танцевать, и эта куча подкатилась к самым его, Онисифора Кастрихьевича, ногам, а он склонился, поворошил ее палкой и, поморщившись, отвернулся: дерьмо! Сильно пришлось склоняться и, принюхиваясь, втягивать идущий снизу смрадный воздух, ибо далеки люди от проникнутой сознанием и духом пророка горы, от ее широко ступившей подошвы. Старик давно уже не спускался вниз, не хотел спускаться и знал, что никакая сила никогда не заставит его сделать это. Здесь, на вершине, у него все под рукой, все схвачено — и жизнь, и смерть.