Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
Перси Биши Шелли. Мэри Уолстонкрафт Годвин
При сем присутствовали:
Уильям Годвин М. Д. Годвин».
Под этим Сигбьерн таинственно добавил:
«Немезида. Брак утонувшего финикийского моряка. Вообще немного не к месту. Грустно — глядя на подобное, чувствуешь себя свиньей».
Затем он быстро отошел — но не настолько быстро, чтобы не задуматься чуть-чуть уязвленно, почему, если его книгам нет причины стоять тут, на полках над ним, этого оказались достойны «In Memoriam», «На Западном фронте без перемен», «Зеленый свет» и «Определитель птиц Запада» — к другой витрине, со вставленным в рамку и неоконченным письмом, по-видимому от Северна, друга Китса, которое он тоже переписал:
«Милостивый государь!
Состояние Китса изменилось к худшему, во всяком случае состояние его духа ухудшилось, очень ухудшилось, однако кровохарканье прекратилось, пищеварение улучшилось и, если бы не кашель, можно было бы предположить, что он поправляется, то есть телесно, по роковой исход чахотки по-прежнему тяготеет над его сознанием и превращает все в отчаяние и горечь. Он не желает даже слышать о том, что он будет жить — более того, я как будто лишаюсь его доверия, когда пытаюсь внушить ему надежду… [Следующие строки Северн зачеркнул, но Сигбьерн беспощадно списал и их — ибо его познания в анатомии внутренних органов позволяют ему верно оценивать все перемены и приумножают его мучения.] Он отказывается верить, что будет здоров, и утверждает, что постоянное напряжение воображения уже убило его и что, даже если он поправится, ему больше никогда не удастся написать ни единой строки. Он ничего не желает слышать о своих добрых друзьях в Англии, то есть ни о чем, кроме их собственных дел (и это еще одно бремя), о надеждах же, которые они на него возлагают, о несомненном ожидающем его успехе он не желает слышать ни слова и не принимает сочувствия. Между тем, если бы какая-нибудь надежда могла питать его пылкое воображение…»
Так как письмо на этом обрывалось, Сигбьерн с записной книжкой в руке раздумчиво перешел на цыпочках к следующей витрине, где, увидев еще одно письмо Северна, он записал:
«Дорогой Браун! Он скончался. Он умер легко и без мучений. Он словно уснул. 23-го в половине пятого появились признаки приближающейся смерти. „Северн, приподнимите меня, я умираю… Я умру легко… Не пугайтесь, я благодарю бога, что этот час настал“. Я поднял его, обнимая за плечи, и мокрота у него в горле словно закипела. Это усиливалось до одиннадцати часов вечера, когда он скончался так тихо и постепенно, что мне еще казалось, будто он спит… Но больше я не могу пока писать. Я совсем разбит. Я не могу оставаться один. Я не сплю уже девять суток — суток, протекших с тех пор. В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы. Во вторник было вскрытие. От легких ничего не осталось. Врачи простое н…»
Сигбьерн, глубоко растроганный, перечитал письмо уже в своей записной книжке, а затем добавил под ним: «В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы эта строка, по-моему, самая зловещая. Кто этот человек?»
Покинув дом Китса, Уилдернесс шел, не останавливаясь, не глядя ни направо, ни налево, ни даже на американский экспресс, пока не добрался до бара, в который, однако, вошел сразу же, не записав его названия. У него было ощущение, что он перенесся из дома Китса в этот бар мгновенно, одним движением — отчасти просто потому, что не хотел расписываться в книге для посетителей. Сигбьерн Уилдернесс. Самый звук его имени был точно сигнальный буй — или, что более гармонично, точно плавучий маяк, — сорвавшийся с якоря и выброшенный волнами Атлантики на риф. И тем не менее до чего он ненавидел писать его (любил видеть его напечатанным?), хотя оно, как и еще многое другое, обретало для него реальность только написанным. Он не стал себя спрашивать, почему, если уж оно так его смущает, он не взял себе псевдонима — например, у него же есть второе имя, Генри, а девичья фамилия его матери была Сандерсон-Смит, — выбрал наиболее уединенный уголок в баре, который сам по себе представлял подземный грот, и выпил подряд две рюмки граппы. За третьей он начал испытывать часть тех эмоций, которые должны были бы, казалось, овладеть им в доме Китса. Он в полную меру почувствовал изумление, в доме Китса едва пробудившееся, что там хранятся и реликвии Шелли, хотя это было не более удивительно, чем самый факт, что Шелли — чей череп едва не присвоил Байрон, чтобы сделать из него кубок, и чье сердце, выхваченное из пламени Трелони, насколько он помнил из Пруста, было погребено в Англии — похоронен именно в Риме (где отрывок из песни Ариэля, вырезанный на его надгробье, в любом случае заставлял ожидать чего-то великолепного и странного), и его тронула рыцарственность итальянцев, которые во время войны, как рассказывали, с риском для себя сберегли от немцев то, что хранилось в этом доме. И самый дом, подумал он, теперь начал видеться ему яснее, хотя, несомненно, и не таким, каким был в действительности, и он снова достал записную книжку, намереваясь добавить к прежним заметкам и эти ретроспективные впечатления.
«Мамертинская тюрьма…» — прочел он. Книжка открылась совсем не там, а на заметках, сделанных вчера по поводу посещения этой исторической темницы, но он продолжал с мрачным увлечением читать, и ощущение липкого тесного ужаса этой подземной камеры или какой-то другой подземной камеры, которого, как он подозревал, в те минуты он не испытывал, теперь обволокло его гнетущей пеленой.
«МАМЕРТИНСКАЯ ТЮРЬМА» (гласил заголовок).
Нижняя — это и есть истинная тюрьма древнего Рима, государственная тюрьма, называвшаяся Мамертинской.
Нижняя камера, называвшаяся Туллиевой, возможно, является самым древним сооружением в Риме. В эту тюрьму заключали преступников и врагов государства. В нижней камере можно видеть колодец там, где, согласно легенде, святой Петр сотворил источник, чтобы окрестить стражей Процесса и Мартиниана. Жертвы — политические деятели. Понтий, царь самнитов. Умер в 290 г. до P. X. Джургурат (Югурта), Аристобул, Верцингеторикс. Святые мученики, Петр и Павел. Апостолы, брошенные в темницу в царствование Нерона. Процесс, Абондий и многие другие, чьи имена не известны, были:
decapitato,
suppliziato (замурованы),
strangolato,
morte per fame [230].
Верцингеторикс, царь галлов, был, несомненно, strangolato в 49 г. до Р, X., а Югурта, царь нумидийский, умер от голода в 104 г. до Р. X.
Нижняя и есть истинная тюрьма — почему он это подчеркнул? — недоумевал Сигбьерн. Он заказал еще рюмку граппы и в ожидании снова занялся книжкой, где под заметками о Мамертинской тюрьме взгляд его наткнулся на следующую запись, добавленную, как он вспомнил, в самой темнице:
«Найти дом Гоголя — где частично написаны „Мертвые души“ — 1838. Где умер Вильегорский? „Они не внемлют, не видят, не слушают меня, — писал Гоголь. — Что я сделал им? За что они мучают меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их“. Suppliziato. Strangolato. В своей удивительной и жуткой книге Набоков — когда Гоголь умирает — говорит: „Через его живот можно было прощупать позвоночник“. Пиявки, свисающие с носа. „Приподнимите их, уберите…“ Генрик Ибсен, Томас Манн, его брат; Будденброки и Пиппо Спано. А. — где жил? Загорел? Возможно, счастлив тут. Мериме и Шиллер. Suppliziato. Фицджеральд на Форуме. Элиот в Колизее?»
А под этим была загадочная приписка:
«И многие другие».
А под ней:
«Возможно, и Максим Горький. Забавно. Встреча волжского бурлака со святым Рыбарем».
Что было забавно? Пока Сигбьерн, пролистывая страницы назад к дому Китса, недоумевал, какой смысл он в это вкладывал помимо того факта, что Горький, подобно большинству других знаменитых людей, одно время жил в Риме, пусть и не в Мамертинской тюрьме (хотя одновременно в каком-то ином отделе сознания он прекрасно это знал), он понял, что своеобразное разнесение наблюдений по строчкам, словно он воображал, будто пишет стихи, привело к преждевременному завершению этой записной книжки.
«В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы — эта строка, по-моему, самая зловещая. Кто этот человек?» Этими словами его записная книжка заканчивалась.
Отсюда вовсе не следовало, что в ней не осталось чистых страниц, ведь его записные книжки, подумал он скаредно, как и его свечи, имеют обыкновение убывать с обоих концов; да, как он и полагал, в начале что-то написано. Перевернув книжку (записи оказались вверх ногами), он улыбнулся и забыл о том, что намеревался найти чистую страницу, так как сразу же узнал заметки, которые сделал в Америке два года назад, когда побывал в Ричмонде в Виргинии — это было для него хорошее время. А потому, повеселев, он приготовился читать, наслаждаясь и тем, что из итальянского бара вот так вновь переносится на Юг. Он никак не воспользовался этими записями, он даже не знал, в какой они книжке, и теперь ему было не просто со всей точностью воссоздать в памяти то, что за ними крылось: