Андрей Дмитриев - Крестьянин и тинейджер (сборник)
«Ну нет; рюкзак — это мое, — жестко сказала, как отрезала, Татьяна. И пояснила, помягчев: — У каждого из нас должно быть что-то свое, лишь для себя, не друг для друга, хотя б затем, чтобы друг другу не надоесть. Вот у тебя — университет, Суворов и родители, а у меня — этот рюкзак, и я люблю одна таскать этот рюкзак, чем бы он ни был у меня набит: бижутерией, амулетами там, благовониями или цветными книжками попов, мулл, прорицателей или каких-нибудь сектантов-шарлатанов».
Уже был май, и Татьяна оказалась неправа: истязая себя мыслями о ней, Гера успел почти забросить и Суворова, и университет, с родителями почти не разговаривал, и даже воздух Ипра весь вышел из него, так и не став статьей.
«Возьми меня с собой хотя бы раз, — продолжал он упрямиться. — Ведь ты имеешь дело с разными людьми, берешь у них товар, другим его пытаешься продать и разговариваешь с ними, а я из них ни одного даже не видел никогда. Пойми, мне просто интересно».
«Вот только ревности нам не хватало», — отвечала Татьяна слишком уж легко и слишком весело. Гере не стало легче. Очень скоро, не вытерпев и дня разлуки, он явился на Лесную за полночь, не предупредив о том Татьяну, сам не зная, с кем, как и в каком виде он рассчитывал или, верней сказать, страшился ее застать — и никакую не застал: ее не оказалось дома.
Прождав ее, туда-сюда шатаясь по Лесной, до десяти утра, Гера отправился в университет, где глухо спал на лекции, потом на семинаре, за что был с семинара удален. Были еще и день и ночь шатаний по Лесной впустую, а на другой день Татьяна объявилась, и оказалось, что все это время она провела в Боткинской больнице, где ей вырезали воспалившийся аппендикс. Татьяна показала Гере свежий шрам. Гера поцеловал шрам и как мог мягко попенял Татьяне за то, что слишком долго оставался в страхе и неведении.
Татьяна объяснилась мягко, как могла: «Мне сначала было больно, так больно, что — не до звонков кому-нибудь, пусть даже и тебе, и хорошо еще, что я сама сумела вызвать „скорую“; потом — палата, операция… Ну даже если б я тебя побеспокоила звонком оттуда — что бы тебе это дало?».
Гера ответил гордо и обиженно: «Мне — ничего бы не дало, кроме возможности думать о тебе, переживать и волноваться, ведь мы с тобой не чужие, и, может быть, чтобы я мог цветочки тебе в палату принести!».
Татьяне тогда быстро надоел весь этот разговор: «Но ты же у меня отлично знаешь, — сказала она, еле сдерживаясь, — я не люблю все эти срезанные флоксы и тюльпаны, я эти мертвые букеты не терплю».
«А я бы, — все не унимался Гера, — я б выкопал тебе огромный куст живой сирени, да и вкопал бы его прямо под окнами твоей палаты».
«Никогда больше мне не говори, будто мог бы сделать то, чего бы никогда не сделал, — сухо ответила Татьяна, заканчивая разговор. — Какой-такой куст сирени ты бы выкопал, и где? С чего бы ты и как вкопал его под окнами моей палаты? Слова впустую, ради слов, и ты это отлично знаешь, мне просто нестерпимы…»
Потом все было хорошо, и даже лучше прежнего, но Гера возымел привычку следить за нею и подкарауливать ее по вечерам у выхода из метро «Новослободская».
Однажды она видела его, но не подала виду. Таясь, он шел за нею до Лесной, и лишь когда она вошла в подъезд, позвонил ей с мобильного: «Ты уже дома? Значит, я могу прийти?».
Другой же раз, дождливым утром, когда он по привычке шел за ней по Долгоруковской, потом и по Большой Садовой, она не выдержала, обернулась и, не стыдя его, попыталась все же убедить: «Пойми, у каждого из нас должна быть, ну, не знаю, как тебе сказать, своя полянка с живой травкой, на которой иногда так хорошо полежать с закрытыми глазами в одиночку. Ты за мной ходишь, как привязанный, и мне начинает казаться, что у меня отняли мою полянку с моей травкой — и вот скажи теперь, зачем мне это нужно?».
Лил дождь. Гера молчал.
«И почему ты не в университете? Разве зачеты у тебя еще не начались?»
«Похоже, начались, — ответил Гера, — но ты не беспокойся, я их сдам».
После того как он не сдал два первых зачета, отец спросил его: «Все дело в этой девушке?».
«Нет, нет, — испуганно ответил Гера, — просто я думал не о том; я, понимаешь, не на том сосредоточился; ты знаешь, так бывает». — Он был доволен, что, и соврав отцу, он не совсем ему соврал.
«Нам с матерью хотелось бы поговорить с твоей подругой. — Отец застал его врасплох. — Ты ведь не будешь против?»
Гера был против, но он не мог быть против. Он передал Татьяне от родителей приглашение на ужин, и, к удивлению его, Татьяна согласилась без заминки, при том не выказав ни радости, ни беспокойства.
Тот ужин выдался почти без слов. Отец ел и разглядывал Татьяну, мать почти не ела и глядела в свою тарелку, Гера не ел, переводя глаза с отца на мать и с матери на Татьяну; Татьяна аккуратно, ровно ела и улыбалась всем…
«Вы, Танечка, студентка?» — спросила, наконец, мать.
«Нет, уже нет, — ответила Татьяна. — Была когда-то, но не получилось».
«Вот и у Геры, — встрял отец, — что-то в последнее время не очень получается».
«Я знаю», — со спокойным сожалением ответила Татьяна.
Отец спросил ее: «А чем вы заняты?».
Она ответила: «Прямые продажи».
«Да, да, — ободрительно сказал отец, — это требует ума и опыта; я начинал с прямых продаж: поставлял „Орбит“ в универсамы и кафе».
Татьяна сочла нужным уточнить: «Нет, я — не в магазины и не „Орбит“. Я — из рук в руки и — глаза в глаза».
«Посуда?» — с пониманием спросил отец.
«Была посуда, но мне надоело: и тяжело таскать, и фирма нас не уважает. Теперь все больше разные диковинные мелочи, но удивительно полезные… Вас, кстати, не интересуют тайские леденцы из сои, от лишнего веса?»
«Будет вес, будет и интерес, — горделиво усмехнулся отец, щелкнув себя по животу, и в самом деле никуда не выдающемуся. Отодвинул от себя тарелку и приступил к главному: — Пока нас вот что интересует. Что так довлеет над нашим сыном, что он завалил два зачета подряд?»
«Я думаю, неправильные мысли», — ответила Татьяна.
Отец сказал нетерпеливо: «Какие мысли там неправильные, а какие правильные, это никто и никогда не разберет, и сейчас это дело десятое. Первое дело для нас сейчас — это понять, что так над ним довлеет».
«Я и сама не слишком понимаю». — Поглядывая искоса на Геру, Татьяна попыталась прекратить неприятный ему разговор.
Отец настаивал: «Ну так давайте думать вместе, что над ним довлеет».
«Давайте, — вроде бы сдалась Татьяна — и сухо атаковала: — Я думаю, что правильно по-русски говорить „довлеть чему“, а не „довлеть над“. „Довлеть“ — значит, удовлетворять чему-то там и быть достаточным, а вовсе не „давить“, как это, может быть, вам слышится… Я думаю, что Гера, такой, какой он есть, вполне себе довлеет и я ему вполне довлею. Я думаю, что он вполне себе достаточен и удовлетворен нашими отношениями. А вот зачеты — тут вы правы: зачеты нужно пересдать».
Гера весь вечер промолчал.
Как только Татьяна ушла, настояв на том, чтобы никто ее не провожал, отец у него спросил: «Эта твоя дистрибьюторша, она у тебя — что?».
«Не дистрибьюторша, а коробейница», — поправил Гера отца.
«Пусть коробейница, — не стал тот спорить. — Она у тебя что, еврейка?»
«Ах, прекрати, о чем ты говоришь! — раздраженно вступила в разговор мать. — Да и причем тут это!»
«Сейчас, по-моему, одни только евреи озабочены, как правильно, а как неправильно говорить по-русски, — хмуро сказал отец. — Правильно я с нею говорил или неправильно — мне главное сейчас не это, а чтобы она верно поняла мои вопросы».
«Она и поняла», — примирительно сказала мать.
«Может, она и поняла, — не сдавался отец, — но не ответила».
«Она ответила, — закончил Гера разговор. — И не волнуйтесь вы, я пересдам эти дурацкие зачеты».
Гера был убежден, что никогда не передаст Татьяне ни слова из того, что наговорил ему отец после ее ухода, но не удержался и рассказал ей все при первом же свидании.
«О евреях и о языке — занятное наблюдение, — бесстрастно отозвалась Татьяна и пообещала: — Над этим я подумаю».
И все потом — или не все — четыре дня, которые они не виделись, Татьяна думала, а когда встретились на пятый день, она уже бесстрастной не была: «Вот я подумала, и я бы уточнила. Я бы поправила твоего отца. Мы все здесь до того уже дошли, что каждый из нас, кому не безразлично слово и даже Слово с большой буквы, в его первоначальном смысле, — каждый из нас, в толпе всех прочих, к Слову равнодушных и глухих, становится как бы евреем, — то есть становится евреем в первоначальном, вечном смысле, — то есть становится изгоем в любой толпе, поскольку он принадлежит к народу Слова, народу священников — гонимым и непонятым, презренным и оболганным, вызывающим смех, ненависть и брезгливость. Все те немногие, что сохранили верность Слову в его извечном смысле — уже поэтому евреи, даже когда они не жалуют евреев сами…».