Переходы - Ландрагин Алекс
— Я прошу для тебя лишь одного — жизни. А она хочет одного — смерти. Она мне сама так сказала.
— Но почему?
— Потому что она беременна, причем не в первый раз. Первого ребенка ей пришлось отдать монахиням, у них я ее и отыскала — в узилище монастырской прачечной. Ей даже не дали подержать ребенка на руках, прежде чем его забрать. С тех пор она впала в отчаяние и уже неоднократно пыталась покончить с собой. То же самое произойдет и на этот раз. Но поскольку грех повторный, теперь ее отправят в работный дом. Ребенок будет расти в приюте. Она этого не хочет. Хочет, чтобы ребенок рос и ни в чем не нуждался.
— Как ты ее вызволила из монастыря?
— Сказала аббатисе, что хочу взять на попечение падшую девицу и ввести ее в свет, что собираюсь ее воспитать и выучить, а впоследствии сделать своим личным секретарем. Аббатиса считает Матильду неисправимой, на что я ответила, что именно неисправимая мне и нужна.
— И ты поведала ей о сущности переходов?
— Во всех подробностях.
На часах без десяти два ночи. Я лежу в постели на верхнем этаже единственного постоялого двора в Намюре, обессилевший — пальцы едва держат перо, — в окружении пустых пузырьков из-под лау-данума и листов бумаги, на которых при свете свечи корябаю последние слова этой самой прекрасной и истинной из всех известных мне историй. Эдмонда — в соседней комнате. Мы договорились встретиться с тобой завтра в той же великолепной церкви, в которой виделись сегодня. Эдмонда уверяет, что я не утратил способности к переходам, сохранил ее, пусть и сам этого не помню. Говорит, довольно будет несколько минут посмотреть тебе в глаза. И вскоре всех нас охватит чувство летучей радости, а переход осуществится естественным путем, без усилий. Если, когда мы завтра встретимся, ничего подобного не произойдет, окажется лишь, что меня заморочила шутница или безумица. Если же переход совершится, если все произойдет, как предрекает Эдмонда, тогда история эта станет тому доказательством, и если память о прежних жизнях сохранится только в твоих снах, история эта послужит тебе, милое дитя, напоминанием и свидетельством о мужчине, которым ты когда-то была.
Шарль Бодлер, Намур, Бельгия,
четверг, 15 апреля 1865 года
[305]
ГОРОД ПРИЗРАКОВ
Кладбище
Уйдя в свои мысли, она стояла и курила перед могилой поэта на Монпарнасском кладбище. Над Парижем сиял майский день — не над сегодняшним Парижем, поруганным и приниженным, но над тем прежним городом, которым он был совсем недавно, — городом, что теперь далеко и утрачен навеки. На ней было черное шелковое платье с узором из красных цветков шиповника. Кожа на обнаженных предплечьях была золотистой, иссиня-черные волосы уложены в шиньон. Помню, дело шло к закрытию. Я проследовал мимо нее по кладбищенской аллее, направляясь к себе на квартиру. Глянул на нее, не замедлив шага, впрочем, если такое вообще возможно, — случилось мгновенное колебание, намек на желание, мимолетное стремление остановиться, подойти, спросить, почему она стоит именно у этой могилы — той, у которой я и сам стоял уже не раз, — в этот солнечный и слишком теплый будний майский день. Небо отливало безупречной, ошеломительной лазурью. Я ослабил галстук и перекинул пиджак через плечо. Она стояла у могилы Шарля Бодлера, поэта, которому я, по сути, посвятил лучшие годы своей жизни.
Было это в понедельник, двадцать седьмого мая 1940 года, всего четыре месяца назад, но кажется, что прошли годы, века, эпохи. Семнадцатью днями раньше, после того, как мир девять месяцев маялся в ожидании, немцы наконец начали наступление на Бельгию и Францию, направили свои танки через Арденнские леса, обошли знаменитую линию Мажино, пересекли реку Мёз еще до того, как французы уничтожили мосты — а может, во что верили очень многие, французскую оборону сломали саботажники? Через две с небольшим недели немцы прижали армии трех стран к Ла-Маншу. Булонь и Кале были отрезаны, следующим пал Дюнкерк.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Я перестал читать и слушать новости. Мне вообще не следовало быть на этом кладбище. Следовало уехать из Парижа. Я, в конце концов, был беженцем, евреем, некогда немцем. Документы мои никуда не годились. Были подложными. Чем ближе подходили немцы, тем большая мне грозила опасность. Несколько недель синий чемодан бессменно стоял у дверей моей квартиры — напоминание о том, что нужно уезжать, скрываться. Но игра в прятки быстро утомляет. Я не мог себя заставить сняться с места. Пытался об этом не думать. Отрицал очевидное, обращался мыслями к прошлому вместо настоящего. Я много лет отдал работе над книгой, которую пока еще не дописал. Она была для меня поводом оставаться и дальше бродить по хорошо знакомым улицам, шляться без цели, тайно переговариваться с призраками прошлого в готовности к ним присоединиться, стать еще одним бесплотным духом в этом городе призраков. А помимо этого хватало и иных, более приземленных поводов: ожидание телеграммы, подача документов на визу, просьба о рекомендательном письме, хаос на железнодорожных вокзалах. И вот, когда поводы почти исчерпались, мне будто бы подкинули еще один, в лице этой женщины. Она на некоторое время станет моим алиби, причиной не уезжать, отдаться этому городу, нырнуть в его нутро раз и навсегда.
После объявления войны в сентябре прошлого года в городе закрыли музеи и библиотеки, книги, равно как и музейные экспонаты, сложили в ящики и отправили на склады в сельской местности; храмы искусства и учения стояли неосвещенные, пустые, как стоят в портах остовы судов, лишенные такелажа и прикованные к причалу навеки. Последние несколько лет я не вылезал из этих библиотек, я писал книгу про этот город, бесконечную книгу, которая непрерывно разрасталась, увеличивалась стремительнее, чем я успевал ее написать. После закрытия библиотек меня стала посещать мысль, что книга не будет дописана никогда.
Лишенный работы, я зажил какой-то неприкаянной жизнью, каждый день совершал долгие прогулки по своему приемному городу — городу, который я изведал и полюбил сильнее, чем город своего рождения — про него-то я знал, что никогда больше его не увижу. Война, разумеется, пришла к нам не сразу. День за днем по ходу этих девяти месяцев шестеренки огромной машины по имени Париж продолжали привычно вращаться. Приметы войны были скрытыми: норма хлеба в булочных и ресторанах, синее затемнение на уличных фонарях, пересохшие фонтаны, мешки с песком, наваленные возле зданий и статуй, плакаты на тумбах, оповещающие о последних распоряжениях министерств. Те, кто мог, вернулись к себе в деревню, а обитатели богатой западной части города — в свои загородные поместья. Те, кто остался — им, по сути, просто некуда было уехать, — после наступления темноты будто подхватывали лихорадку удовольствий. Комендантский час (десять вечера) не соблюдался, и индиговая тьма лишь подчеркивала карнавальный характер происходившего. Несмотря на затемнение, вряд ли когда террасы кафе были так переполнены, матрасы в борделях стонали с таким самозабвением, а деревянные полы bals-musettes содрогались так сладострастно от топота каблуков в танце.
Все эти девять месяцев я неустанно блуждал по городу, по районам знакомым и незнакомым, роскошным и обветшалым, а случалось, что и по новоявленным трущобам Зоны, где еще поколение назад стояли городские стены, выбираясь даже в обшарпанные предместья. В тишине раннего утра дымку, кружевом оплетавшую улицы, можно было принять за призраков, поднимавшихся из катакомб у меня под ногами, от пола до потолка заполненных костями миллионов горемычных горожан.
Прогулки часто приводили меня к реке, полоске ртути, змеившейся у города на груди, помеченной двумя точками, островами-близнецами, Сите и Сен-Луи. Мне нравилось здесь слоняться, копаться на зеленых книжных лотках, веками стоявших вдоль Сены, разглядывать их стражей — букинистов, этих прибрежных книготорговцев, которые и в зной, и в дождь ревностно оберегают свои скромные сокровища. Если какой клей и скреплял осколки моего бытия в эти месяцы drole de guerre, это была дешевая типографская паста, какой проклеивают книги в мягких обложках на одну поездку: она преждевременно высыхает и трескается, после чего книги начинают сбрасывать страницы, как животные сбрасывают зимний мех. Дело в том, что, когда я не бродил по городским улицам, я читал бульварные романы, которые приобретал, по несколько штук разом, у букинистов. Я проносился через них по вечерам, лежа в постели в своей квартирке, спасаясь по мере сил от пропаганды по радио и в газетах. В книжных задачках-головоломках было нечто утешительное, навевающее меланхолию, приятно колеблющееся между ведомым и неведомым — преступники и сыщики вступали в противостояния, исполненные сложной смеси страсти, мстительности и мизантропии. В каждом из этих романов в подробностях рассматривались злокозненные махинации французской полиции — той самой машины, столкновений с которой я и сам старательно избегал.