Мартин Эмис - Лондонские поля
Вот, значит, как: всего у него было в двойном количестве, за исключением губ, грудей, скрещений рук, скрещений ног — той самой близости, что способна укрыть двоих подобно шатру. Но все это было как бы понарошку. То, что должно было, как он полагал, к нему явиться, просто отодвинулось чуть дальше. Поэтому жизнь могла хлынуть на него — и в него — в любое из мгновений. Он весь был распахнут настежь.
После рождения сына Гай и Хоуп дважды выезжали за границу: так им посоветовал доктор (их доктор, не Мармадюка). Они оставили его на попечении пяти нянек и вдобавок отряда еще более высокооплачиваемых медицинских коммандос. Очень странно было думать о том, что вот, он где-то вдали; Гай полностью разделял ужас Хоуп, когда такси мчало их в Хитроу. Страх постепенно утих — с течением времени и благодаря получасовым телефонным переговорам. Но внутренний слух оставался настроенным на детское горе. Стоило хорошенько прислушаться — и все вокруг начинало звучать как плач ребенка.
В первый раз они побывали в Венеции. Стоял февраль, все было окутано дымкой, кругом виднелась лишь холодная неспокойная вода, и — чудо из чудес — не было ни единого автомобиля. Никогда прежде Гай не чувствовал такой близости к солнцу — ему казалось, что теперь он как бы живет в облаке, в море облаков высоко над землей. Но часто по утрам все было мрачным — и настроение, и небо (сырое, влажное, недужное); сильнее всего подобные утра чувствовались в еврейском квартале, где воздух помнил о погромах, о пытках — и не оглашался голосами туристов. Или же под каким-нибудь мостом: нижняя сторона его покрыта пятнами сырости, и время от времени на более темном фоне на мгновение можно различить бледные огоньки, потрескивающие, как заряды статического электричества… Или еще: затерявшись, как в китайской шкатулке, в скопище мраморных красавцев, где можно уподобить себя шекспировским влюбленным — до тех пор, пока из окна какого-нибудь офиса поодаль не раздастся омерзительный чих, затем звук, с которым нос торопливо опорожняется в платок, а потом — снова скучное тарахтенье пишущей машинки или арифмометра.
На пятый день солнце прорвалось снова, непреклонно и непобедимо. Взявшись за руки, они шли вдоль Цаттере — в кафе, где повадились перекусывать между завтраком и обедом. Свет, торжествуя, резвился на воде, и солнце, подобно торпеде, устремлялось в каждую пару человеческих глаз. Гай взглянул вверх: небо говорило ему о Возрождении, о венецианском стиле… Он сказал:
— Слушай, мне только что пришла в голову отличная, по-моему, мысль. Прямо-таки просится, чтоб выразить ее стихами. — Он прочистил горло. — Ну, типа:
Солнце, солнце… живописец!Как легка его рука —Словно putti[10], облакаПредстают, над миром высясь!
Они зашагали дальше. Овальное лицо Хоуп выражало решимость. Слюнки у нее так и текли от предвкушения — сейчас она с наслаждением вонзит челюсти в горячий сандвич с сыром и ветчиной, а затем, прихлебывая кофе со сливками, будет перелистывать крошечный американский путеводитель или свою записную книжку.
— Ну, у меня, конечно, это вышло хреново, — пробормотал Гай. — Ох ты, боже ты мой!
Дорогу им внезапно преградила целая толпа осматривающих достопримечательности туристов. Пробираясь сквозь нее, они разъединились, и Хоуп оказалась впереди. Гай поспешил ее догнать.
— Чертовы туристы, — сказал он.
— Не причитай. Что за идиотство? Сам-то ты кто, по-твоему?
— Да, но…
— «Но, но…» Ничего не «но».
Гай приостановился. Повернувшись к воде, он вытягивал шею то так, то этак, ощущая какую-то смутную горесть. Хоуп ждала, прикрыв глаза и приняв вид великомученицы.
— Погоди, Хоуп, — сказал он. — Взгляни, прошу тебя. Когда я поворачиваю голову, солнце в воде тоже перемещается. Мои глаза значат для воды так же много, как и солнце.
— …Capisco![11] — выдохнула Хоуп.
— Но это значит, что солнце в воде для каждого разное. Не найдется двоих людей, которые видели бы одно и то же, — продолжал он, огорошенный и огорченный этим открытием.
— Я! Хочу! Сандвич!
И она отправилась дальше. Гай замешкался, заламывая руки и бормоча:
— Но ведь тогда это все безнадежно. Как ты думаешь? Это… совершенно безнадежно.
Те же слова Гай шептал и ночью в отеле. Он продолжал их шептать даже после возвращения в Лондон; шептал их и теперь, прячась от мира в краткой, крошечной, как собачья конура, дремоте; шептал за секунду до того, как его будил, отвешивая увесистую затрещину, Мармадюк:
— Но тогда же все безнадежно… А, Хоуп? В высшей степени безнадежно[12]*.
Пребывавший в превосходном настроении во время их отсутствия, сам весь розовый (от доброго здравия) в голубом своем мальчишеском облачении, Мармадюк драматично расхворался через несколько часов после их приезда. Не отдавая предпочтения чему-либо одному, он позволял плескаться и резвиться в себе всем вирусам, всем микробам и палочкам, какие только могла предложить та ранняя весна. Оправившись от свинки, он тут же катастрофически съехал, словно в кювет, во взрывной, необычайно жестокий коклюш. Один яростный грипп сменялся другим в прекрасно слаженной эстафете. Теперь врачи приходили к нему без вызовов и не требуя платы, просто из острого профессионального интереса. И вдруг, по не совсем ясной причине (сэр Оливер даже просил разрешения написать об этом статью), здоровье Мармадюка решительным образом улучшилось. Серьезно, казалось, что он сбросил с себя склонность к болезням, как старую кожу или какой-то ставший ненужным придаток. Из кокона, который постоянно лихорадило, из прежнего Мармадюка выскочил этакий мускулистый вундеркинд: глаза у него были ясными, язык — розовым, а сам он (как выяснилось) был неизменно и низменно склонен ко всякого рода гадостям. Перемена эта случилась совершенно неожиданно. В один прекрасный день Гай и Хоуп вышли из дому, где на кухонном полу оставались слюни и рвота давно уже ставшего привычным гастроэнтерологического кошмара; вернувшись же, они застали Мармадюка расхаживающим по гостиной, руки в брюки, под взорами лишившихся дара речи нянечек. Он никогда в жизни не ползал. Вместо того, чтобы тратить время на столь пустое занятие, он, как видно, додумался до того, что сможет принести гораздо больше вреда, а значит, гораздо лучше повеселиться, если будет пребывать в пиковой, как говорится, форме. Первым делом он решил обходиться даже без краткого сна в районе полуночи. Клинчи наняли дополнительную помощь — по крайней мере, попытались. Больной и хилый младенец — это одно дело, а здоровенный и злобный парень, освоивший ходьбу, — совершенно другое. До сих пор Гай и Хоуп — как по отношению друг к другу, так и по отношению к ребенку — строили свою жизнь по большей части на парамедицинской основе. После того, как у Мармадюка случился, если можно так выразиться, ренессанс, основа стала — ну, не сказать, что парамилитаристской. Правильнее было бы сказать — просто милитаристской. Единственными, кто мог выдержать с Мармадюком больше часа-другого, были мужики-санитары, уволенные из сумасшедших домов. Вокруг дома теперь всегда торчал как бы «летучий отряд», состоящий из дородных и ко всему привычных дядечек, да кучка исцарапанных нянечек и приживалок. С изумлением, но без горечи Гай подсчитал, что Мармадюк, которому теперь шел девятый месяц, обошелся ему уже в четверть миллиона фунтов… Они уехали снова.
На сей раз они полетели первым классом в Мадрид, трое суток провели в «Ритце», а затем взяли напрокат машину и двинулись на юг. Машина казалась достаточно мощной, роскошно выглядела — ну и, конечно, цену за нее заломили соответственную. (Хоуп, плюс ко всему, настояла на страховании. Гай тщательно изучил этот документ, украшенный золотым обрезом: за ними обязывались выслать самолет почти по любому мыслимому поводу.) Но когда они мчались, да, когда они мчались, блистая в свете заката, через негустые леса, что протянулись вдоль южного побережья полуострова, машину их то ли вдруг повело в сторону, то ли подбросило, и сильнейший толчок, казалось, разобрал весь двигатель на составные части: что там — маслопровод? кривошипная головка шатуна? Да бог его знает. Так или иначе, было ясно, что теперь их машина — всего лишь достояние истории. К полуночи Гай был уже не в силах ее толкать. Они увидели какие-то огоньки: не многочисленные и не яркие.
Клинчи нашли приют под крышей отнюдь не изысканного трактира. Бесстыдно голая спираль лампочки, туалетная сырость, сомнительной свежести постель, — все это заставило Хоуп разразиться слезами, не дождавшись даже, пока сеньора выйдет из отведенной им комнаты. Всю ночь Гай лежал рядом со своей одурманенной снотворным женой и слушал. Около пяти утра, очнувшись после краткой дремоты — такой же краткой, какая только и случалась у Мармадюка, — он обнаружил, что пятничный разгул в баре, сопровождаемый контрапунктом музыкального и игрального автоматов, пошел на убыль, уступая разнородным звукам, доносившимся со двора, — отсюда хрю-хрю, оттуда уф-уф, здесь блеяние, там мычание, плюс ко всему повсеместное звяканье: дзинь-дзинь. Хуже или ближе всего прочего был полоумный горнист-петух, тенором отвечавший соседским альтам, вновь и вновь играя сотрясающую стены побудку. «Кукареку», решил Гай, есть не что иное, как величайший в мире эвфемизм. В семь часов, после особо невыносимого сольного выступления этого тенора (как если бы он торжественно возвещал долгожданный выход некоего петуха-императора), Хоуп рывком приподнялась на постели, скороговоркой пробормотала пару грязных ругательств, приняла валиум, нацепила маску для глаз и завалилась снова, едва ли не прижимаясь лицом к коленям. Гай слабо улыбнулся. Было время, когда в очертаниях своей спящей жены он мог различить любовь; он был способен различить любовь даже в контурах одеял, которыми она была укрыта…