Наум Ним - Господи, сделай так…
Тут-то дядя Саша и притарахтел прямо на сосновую поляну, ловко крутя коляску между деревьями. Я даже не успел перепугаться, потому что он подкатил не к нам, а к тут же затихшим дачникам (да и как бы он мог нас увидеть?)…
— Не будем нарушать, товарищи дорогие, — как-то не совсем по-своему начал дядя Саша.
Если бы мы так хорошо его не знали, мы могли бы подумать, что наш бесстрашный милиционер чем-то смущен.
Дядя Саша что-то тихо втолковывал обступившим его людям, а потом властно оборвал недовольные возгласы: — Еще раз увижу — и будете загорать не здесь, а в милиции.
Протестовать дальше было бесполезно.
В поселке вообще был известен только один случай, когда его обитатели устроили дяде Саше что-то похожее на протест. Это было, когда недавно приехавший молодой армянин-сапожник порезал Шурку Шумарова — нашего баяниста.
— Он мою маму ругал грязным словом, — пытался доказать свою правоту сапожник Жора, затравленно скалясь и не выпуская окровавленный нож.
Вот тогда много-много народу собралось у милиции и что-то все разом кричали, требовали, ожидали, а потом — расколотили все стекла милицейской избы, скалящейся теперь на них голыми прутьями решеток. Самое интересное, что ни самого сапожника, ни окон в его доме никто не бил и даже не собирался.
Дядя Саша в момент оконного погрома был в больнице у раненого баяниста, а потом привез к себе Жору и долго ему втолковывал вполне справедливые истины, которые хоть и со скрипом, но все-таки доходили по назначению. Жора согласился оплатить время лечения и лечебного отдыха баянисту и застеклил милицейскую избу специальным плохо бьющимся стеклом. Но — главное — Жора в конце концов поверил, что никто ничего плохого про его маму даже и не думал, а все обидные речи — это на самом деле такой местный некультурный обычай, по которому осмысленные слова связывают между собой бессмысленными, даже если этих бессмысленных гораздо больше, чем остальных.
Через некоторое время Жора вполне приноровился к нашим нравам, и из молодежных группок где-нибудь у клуба вместе с неистребимыми “мать-перемать” можно было услышать Жорино “маму твою…”. “Мама” вместо “мать” как-то сбивала разговор с правильного ритма, и наступала продолжительная пауза, в которой, казалось, все пытаются осмыслить услышанное, но, как и объяснял дядя Саша, осмыслить бессмысленное невозможно, а поэтому дружная беседа возобновлялась с прежним жаром. В конце концов Жора совсем перестал следить за смыслом произносимого и как-то бросил звучное и звонкое “пидарас” парню, только что вернувшемуся из тюрьмы.
Теперь уже порезанного Жору отвезли в ту же больницу, и та самая его мама, которую он бросился когда-то защищать, гомонила под окнами дяди Саши. Но она даже и не пыталась бить стекла, а мы так и не узнали, действительно ли эти стекла какие-то особо крепкие…
Короче, у дачников против дяди Саши не было никаких шансов, и они расходились, шумно гомоня что-то про дикость и туземные нравы.
С этого дня они больше не ходили по бору голыми, но все равно не стали похожими на обычных людей. Во-первых, все их одежды были неправильно яркими, а во-вторых, эти одежды все равно просвечивали так, что их можно бы и не надевать, да и носились они чаще всего нараспах. Но зато уж на своих верандах приезжий люд вовсе не утруждал себя одеванием и отдыхал — как прежде в бору — наголо.
Мы это знали, потому что тщательно исследовали все дачные веранды в поисках той, где обитал бинокль. И нашли. Счастливым обладателем бинокля был очкастый малец, чуть поменьше нас, и для восстановления правильного и справедливого равновесия жизни мы ему устроили почти такую же блокаду, которую в давние военные годы перенес весь их далекий Ленинград.
В общем, ленинградский Боря боялся нос высунуть за калитку и мог выходить в большой мир только в сопровождении взрослых.
— Боря, опять ты слоняешься вокруг дома. — Ярко-белая дама высунулась в открытое окно веранды, ввергая Тимку в полное остолбенение. — Мы столько денег потратили, чтобы ты мог дышать этим целебным сосновым воздухом…
— Я тут буду дышать, — решительно отнекивался Боря.
— Ну что за упрямый мальчишка! Весь в тебя. — Женщина переключилась на мужа, который благодушествовал сбоку веранды в гамаке кверху волосатым пузом, почти полностью закрывавшим какие-то неприлично маленькие женские трусики.
— Не шуми, дорогая. Сейчас он пойдет погулять…
Глупые люди! Куда же он пойдет, если мы с Тимкой сидим здесь в колючем смороднике и зорко сторожим все пути?! Можно даже сказать, что мы здесь сидим на страже высшей справедливости, потому что всего первее в нашей войне — не бинокль, а то, что очкастый Боря приехал из чужого мира, для которого мы с Тимкой всегда будем туземцами и дикарями. А здесь вот — наш мир, и сосны эти — наши, и небо над ними — наше, и этот, как оказалось, целебный воздух — тоже весь наш. Так что — пусть знают.
К чести этого очкастого Бори следует сказать, что вел он себя по-правильному и родителям на нас не жаловался, а значит, была надежда на то, что мы с ним в конце концов договоримся и будем пускать его в наш бор, совместно распоряжаясь все это время его замечательным биноклем.
Скоро отец семейства заметил нас и, аккуратно вываливая себя из гамака, протрубил:
— Борис, что же ты своих друзей не приглашаешь в дом? Нехорошо, ох нехорошо… Идемте, молодые люди, идемте. Будем пить чай с пирогом.
Он раздвинул смородиновые ветки, и нам пришлось выбираться на свет.
— Я не люблю чай, — первым отказался Тимка.
Тимка был прав: нельзя пить их чай, потому что ведь потом уже было бы несправедливо гонять очкарика, и что же — прощай бинокль? А может, этот пузатый и сам все про нас понял и специально подкупает сейчас своим чаем?
— А лимонад любите? А пирог? Уверяю вас, молодые люди, это такой вку-усный пирог…
Пришлось пойти вместе с ним на веранду, где уже радостно суетился у стола их сын, понимая, что теперь его тяжкая доля непременно переменится к лучшему…
Бинокль стоял на этажерке, и я практически не мог оторвать от него глаз. Ну, а Тимка глядел… лучше даже не говорить, куда он глядел.
— Ты бы оделась, дорогая, — засмеялся Борькин папаша, постучав Тимку по носу.
И на следующий день мы тоже сидели на той же веранде и уплетали несказанно вкуснючий пирог…
Хозяйка на этот раз оделась во что-то такое, что на деле оказывалось куда хуже (а может — лучше) любой возможной раздетости. Она была весела и радушна и все время порхала вокруг нас, то подкладывая новые порции пирога, то теребя Тимкину макушку, то восторгаясь этим очаровательным местом, где (кто бы мог подумать?!) — настоящий рай…
— Ну, молодые люди, нравится вам у нас? — спросил Борькин отец.
— У-гум, — мыкнули мы почти одновременно.
— А что вам больше всего нравится?
Я тут же ткнул пальцем в бинокль, представляя, что по справедливой логике всей этой сцены сейчас мне его и подарят (пусть даже временно). Но облепившая веранду тишина намекала на то, что весы справедливости снова качнулись не туда.
Тимкин палец указывал точно в середину прозрачной хозяйкиной накидки.
— Вон отсюда, малолетние развратники, — заорал благим матом глава семейства, — а ты… чтоб… мать… лядь!
Отдышались мы только у себя — в сосняковом укромнике.
Тимка фантазировал, как он будет закатывать в банки вместо огурцов и помидоров наш целительный воздух и возить его на продажу в Ленинград, но я его не слушал.
От громыхающих вслед нам матюков у меня будто какаято пелена сошла с глаз и ушей. Так ругаться можно только за свою правоту на своей земле. Значит, пузатый Борькин отец и его очкастый сын — не враждебные чужаки, которых надо гнать, гнобить или, по крайней мере, обучать правилам одевания и жизни. Совсем нет. Они здесь тоже — у себя дома, и весь этот бор — не только наш, но и их тоже. И мне не было обидно это понимание, потому что я уже видел дальше, что вся земля, сколько ее ни есть, — она и моя тоже. И дальний-предальний Ленинград, и Москва с ее главной елкой, и дальше — сколько хватает географии — везде моя земля (ну и Тимкина, конечно, и очкарикова…). Пусть себе один украшает игрушками сосну, а другой выставляет напоказ голое пузо — это-то и здорово на моей земле. Главное, чтобы никто не заставлял меня оголять пузо, когда я этого не хочу, или делать еще что-то для меня непривычное и неправильное.
Я чувствовал, что только что сделал на долгие-долгие годы вперед очень важное, а может, и главное открытие… Сейчас за полтысячи верст и несколько жизней от тех открытий я гляжу на того глупого малька, которым был уже не вспомнить когда, и замираю перед ним в неловком смущении. Куда я растратил его способность удивленно радоваться неистощимому разнообразию мира — огромного и моего мира? Такое чувство, будто я разбазарил его наследство, и мне даже нечего сказать в свое оправдание.