Сергей Бабаян - Канон отца Михаила
Наверное, через полгода — или год? — отец Михаил понял, что его жена… нет, не неразумна, нескромна и недобра, а просто не так разумна, скромна и добра, какой она казалась ему до свадьбы. Сказать, чтобы он был разочарован, было ни в коей мере нельзя, — не только потому, что он сам был о себе самого смиренного мнения, не только потому, что разумом решительно отказывал себе в праве судить (чувства иногда прорывались), не только потому, что он привык и привязался к жене (но мы со стороны говорим: он был уверен, что он ее любит) и жили они скорее все-таки дружно (скорее все-таки относилось к тому, что Оле случалось и сердиться, и плакать, и несколько раз даже кричать — причем по ничтожным поводам: “Миша, давай сходим на Киркорова… ну, или в театр”. — “Оленька, это неприлично моему сану”. — “Ну, поедем хоть к твоему Орлову”. — “Обязательно поедем, но после поста. У него очень много пьют”. — “Я еще синий костюм ни разу не надевала! Зачем же…” — и т.д. и т.д.); он был нисколько не разочарован еще и (подсознательно) потому, что все его очарования и разочарования были совершенно бессмысленны: слова — что Бог сочетал, то человек да не разлучает — были для него не сентенцией, но были — Закон; венчаясь, он твердо знал, что с женою его разлучит только смерть, и принимал ее такою, как она есть, — как мать или бабушку, то есть как родного тебе, навсегда связанного с тобой человека, — тем более что Бог располагал жену даже ближе: сего ради оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене, и будет два в плоть едину…
Другое дело, что отца Михаила иногда огорчало то, что Оля слишком, на его взгляд, увлекается косметикой и одеждами, — и он позволял себе иной раз напоминать ей: да будет украшением вашим не плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но нетленная красота кроткого и молчаливого духа, что драгоценно пред Богом. Огорчало, что она любит смотреть телевизор намного больше, чем читать не то что духовные, но и просто хорошие книги, и, наверное, смотрит эти глупости целый день, когда его нет, — и однажды отец Михаил, когда она по какому-то поводу сослалась (как на авторитет!) на одну совершенно непотребного вида и образа жизни певичку, не выдержал — согрешил — и ядовито даже заметил: “Между прочим, “вземший в супружество блудницу или позорищную — певицу, актрису — не может быть в списке священного чина, а если уже состоит — да будет извержен”. Не так уж часто, как было бы хорошо, ходила она и в церковь — хотя она, конечно, верила (точнее, как и многие, полуверил а) в Бога, а как-то даже выразила неудовольствие телесным воздержанием отца Михаила во время поста (впрочем, увидев в его глазах негодование и изумление, глубоко и жалко, до слез, смутилась). Его огорчало, что она не работает какую-нибудь богоугодную, душеспасительную работу — например, воспитательницей в детском саду или медицинской сестрой (она собиралась — и всё никак не могла собраться; отцу Михаилу было положено хотя и не много, но и не мало, и денег хватало на жизнь вдвоем), и что, напротив, когда подруга предложила ей место в ларьке вещевого рынка, она легко согласилась и уже на другой день бы пошла — если бы не воспротивился расстроенный отец Михаил: он не любил… ну, не то что не любил, а душа его не лежала к торговцам…
Но всё это огорчало отца Михаила не более — или немногим более, — чем он огорчал себя сам: и тем, что ленив и до сих пор не озаботился поступлением в академию (под лукавым предлогом, что толковать Бога нельзя; а кто заставляет Его толковать? — но познание мира — обязанность перед Богом: блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся); и тем, что часто прямо-таки выходит из себя, видя и слыша всякого рода скверну, — а ведь извергающие ее — в первую очередь глубоко несчастные люди, которых надо не казнить, а спасать (идите наипаче к погибшим овцам дома Израилева); и тем, что не только любит вкусно поесть и долго поспать, но и, живя семьей и пользуясь необходимым, казалось, для жизни имуществом, не исполняет, как должно, заповедь полного нестяжательства: если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим — а вокруг было так много бедных, нищих и даже бездомных людей, — и что правильнее бы ему было, наверное, укрепиться и по выходе из семинарии принять постриг, а он оказался слаб и не сделал этого…
Но все эти огорчения, которые доставляла ему и Оля, и он себе сам, будучи и рассеяны во времени, и перемежаемы радостями, не нарушали спокойного, ровного течения его домашней и вообще жизни. Более всего его огорчало то, в чем ни он, ни Оля не были виноваты: минуло уже три года, как они поженились, а у них до сих пор не было детей.
VII
Вернемся к нашему повествованию. Несостоявшаяся исповедь — которую отец Михаил, однако, почему-то запомнил именно как первую встречу с нею — окончательно сокрушила его: с того дня он стал откровенно — уже не таясь от себя (таиться было уже бессмысленно и грешно, это был бы прямой обман) ждать эту женщину. И с такой томительной, с юношеских лет уже позабытой сладостью звучало в его ушах при воспоминании о ней это обычное, заурядное слово: женщина! Вместе с этой сдачей себя — безоговорочным признанием своего, пусть и сейчас не до конца ясного, чувства — резко возросло и смятенье в его душе. Он понимал, что ему нравится эта женщина, понимал, что чувство его совершенно бессмысленно и бесплодно, понимал совершенную невозможность хоть какого-то проявления этого чувства, его воплощения в жизнь: он женатый человек, иерей, посвятивший себя служению Богу и во всем стремящийся следовать предуказаниям Бога, — да и не желал (то есть не то что не желал, ему было даже дико подумать — да он и не думал! — об этом) никакого из-за этого чувства изменения в своей на всю жизнь определившейся жизни… Но подспудно в душе его, видимо, шла какая-то неосознаваемая им внутренняя работа, которая изменяла — и изменила — его, потому что когда через две недели он увидел ее в дверях, он, конечно, обрадовался и разволновался, — но когда он увидел, что она идет прямо к нему — к людям, ожидающим исповеди, он вдруг почувствовал страх — и острое нежелание, чтобы она исповедовалась ему…
Почему?!!
Он, почти не слушая, принимал одного за другим прихожан — среди них опять был Георгий (кажется, от него пахло вином), мучил его своей неистребимой гордыней, — он чисто механически (сознание его цепляло сущность греха и тут же выдавало ответ) увещевал их памятными ему лучше других слов на свете словами Евангелия (и в этом уже был непростительный грех, грех небрежения Богом: святые слова звучали в его устах отговоркой!) — и одновременно напряженно думал о том, почему он не хочет увидеть и услышать ее на исповеди… что изменилось? Он понимал — или, вернее, чувствовал — поверхностную, скрывающую что-то очень важное и даже, может быть, тяжкое для него причину этого страха: почему-то ему казалось, что если он выслушает ее исповедь, то их отношения переменятся (какие отношения?… но ведь у них нет никаких отношений!), — то есть, конечно, не переменятся, а определятся каким-то неприятным для него и даже пугающим его образом, — что если он выслушает ее, то она… будет навсегда потеряна для него!? — но разве он когда-нибудь мечтал обрести ее?!! И вдруг — как будто разверзлась бездна в его душе, и он с ужасом, жадно, не в силах противиться искушению — иди и смотри— заглянул в нее: да! — он мечтает быть с этой женщиной! по одному ее знаку он сегодня, сейчас бросит всё и пойдет за ней (и сказал ему: следуй за Мною; и он, оставив всё, последовал за Ним); и если он примет у нее исповедь, если она откроет ему свои, быть может, постыдные женские тайны и помыслы, он будет после этого в ее глазах не мужчина — будет священнослужитель, женский врач, бесполое существо, — да, она будет навсегда потеряна для него!… Он стоял потрясенный, раздавленный — осознанием вдруг открывшегося ему собственного ничтожества, отчаянием, что у него оказалась столь жалкая, не выдержавшая первого же серьезного (и это серьезное?!!) испытания жизнью душа, чувством уже никогда и ничем не искупаемой вины — перед висевшим над ним на раздирающих плюсны гвоздях, в муках и смертной тоске умирающим за него Иисусом… Кто-то, перекрестясь, отошел; на его место встала она.
Отец Михаил очнулся. Он увидел перед собою ее — близко, на расстоянии вытянутой руки, — и она заслонила всё. У нее были карие, золотистые, как будто немного печальные и ласковые глаза… и хотелось целовать эти глаза, хотелось сделать всё — совершеннейшая бессмыслица замелькала в мозгу: в клоаку города, в лес, в пустыню, пахать, торговать, взрывать!… — чтобы эти глаза были счастливы; брови у нее были черные и пушистые, и в чуть опущенных уголках ненакрашенных — или может быть тонко, бледно накрашенных — губ золотился пушок; она была невысокого роста, на голову меньше его, на ней был светлый струящийся плащ и светлый платок — наверное, снятый с шеи, потому что шея ее — белая, теплая, нежная — казалась беззащитно обнаженной в свободном вырезе кофточки, или блузки, или как это называется, открывающем хрупкие, светлые рядом с тенистыми ямочками ключичные бугорки… Он стоял и во все глаза смотрел на нее. Вот — это было счастье.