Игорь Гергенрёдер - Селение любви
«Вот и всё…» — восторг душила суеверно вызываемая подозрительность к избавлению, которое не может быть невероятно полным, и в трепете внутренней шаткости я спросил окольно:
— Хорошо у вас в Саратове? Наверно, всё лето в Волге купались?
В плотной зависимости от тяготеющего вопроса мужские фигуры сливались в жёлто-бесформенную массу, что необъятно ширилась и алчно со всех сторон обступала её — такую грациозную в обидчивом замешательстве.
— Купалась в море. Каспийском. Мы с подругой ездили в Дербент.
— Дербент! — поспешно выразил я ей льстивую радость, упиваясь словом «подруга» и горячо желая той всяческих благ.
— Мы жили на квартире… — Она объяснила: три глинобитных постройки и ограда образуют четырёхугольник с двором внутри, и над ним — крыша из виноградных лоз. — Прелесть! Никогда такого не видала. Грозди свисают наливные, увесистые…
Меня осенила пойманная в словах чувственность. Впечатление было глубоко и остро и щедро окрашивало то, что я неутоляемо слушал.
Она сказала:
— Фруктовые деревья везде. Вода в море теплющая.
Я увидел плодоносящие сады, в чьей зелени тесно золотистым, оранжевым, розовым фруктам. Она, в облачении Евы, притрагивается к ним, плоды касаются её губ, её грудей… Над морем неотразимо приветлив взлёт беззаботного неба, заспанно-медлительные волны отсвечивают стеклом бутылочного цвета. Она, извивно-лукавая, танцует на кромке берега, посылая мне взгляды…
— Где мы жили, ограда — настоящая каменная стена, оштукатуренная, — сказала она с весёлой уверенностью в том, что я поражусь.
И я поразился.
— Для Дербента это обычно — не забор, а белёная стена.
— Правда?
— Ну конечно! То же и ослики. Так их много! Идёшь тенистой улицей, а к дереву ослик привязан…
У её квартирных хозяев осёл в стойле отмахивался хвостом от мух. Любил хлебные корки с солью и сахар: больше — колотый, потверже, чем рафинад.
Я представил, как осёл большими губами глубокомысленно берёт с её ладони кусок сахара:
— Дербент…
— Какие удивительные памятники истории! — она обрадована моей заинтересованностью. — Крепостные стены, башни, ворота — шестого века! Здание мечети — восьмого. Караван-сарай, бани — тоже древние.
— Это надо видеть… — умилённо говорю я и не сопротивляюсь предвосхищениям будущего, которые полнятся блеском героики.
Воображение доставляет мне из прошлого превосходное горючее, и я стремлюсь на сверкающий пьедестал — покоряясь гармонии между ласковым бархатом и отточенным клинком.
— У матери в письме… было про моего отца — он такой был силач! — я захлебнулся силой переживания. — В погреб провалился годовалый бычок — отец обвязал его верёвкой и вытащил! Один!
«Я выдержу её взгляд», — подумал я, не подымая глаз.
— Он убивал их… — прошептал я, сладко ужасаясь безумию моей храбрости. — Он восстал…
* * *Бессолнечно-сырой, знобкий день весны. Тучи быстро скользят пластами скопившегося холодного дыма. Беременная крестьянка бежит от усадьбы через серое хлюпкое поле, и всё пусто и напряжено вокруг. Взбежав на скат лесистого холма, она едва устояла, разъезжаясь башмаками по талому снегу.
На округло-лысом взлобке высится состарившаяся сосна: сама внимательная и сочувствующая отстранённость. Женщина обхватила дерево руками, как большое, мирное, понятливое существо, и, словно убеждаясь в его отзывчивости, вдыхает весенний чуть мозглый запах.
Ей надо видеть хутор, и она поворачивается неловко, трудно: сосна не даёт ей упасть навзничь, поддержав спину. Подрастающий нечастый сосняк не скрывает усадьбу внизу на равнине: дом, коровник, другие хозяйственные постройки. Открытая раскисшая земля по сторонам, овраг далеко справа, лес ещё дальше слева — всё это безлюдное пространство оглаживается ворчанием мотора, злящегося на унылое недружелюбие дороги. Грузовик, чей кузов тесно усажен автоматчиками, похожими на слипшиеся торчком личинки, направляется к хутору, расхлябанно раскачиваясь в зыбучей колее.
Проговорила безукоризненно внятная очередь — кузов выбросил обильную россыпь личинок; над равниной заспешили коротенькие чеканные стуки. Они оказались в ладу с посвистом ветра, что принялся ударять густыми рывками: тучи, не поспевая за ним, рвались в клочья. Пули тихо-явственными щелчками, твёрдыми и красивыми, впивались в поперечные жерди, в колья изгороди. Разнесли в щепки ставни окон. Но в них всё проблескивают почти невидные нежно-бледные полоски — и на поле ещё одна, а за нею другая личинка, беспокойно повозившись, замирает скрюченно.
Следящую с холма крестьянку душит звонкий груз мгновений, разрывая напором крови жилы висков. С остановившимся взглядом она осела к земле, сползая спиной по коре дерева, и легла набок. Вблизи занято и отчуждённо шушукнула шальная пуля и унеслась с отзвуком заунывного напева. Неведомая сила внутри женщины встревоженно действовала, создавая плотское воплощение упрёка и жестокого голода по выстрелу.
Аппаратик души с первого дня заключал в себе след прекрасных и непреходящих вещей и перерабатывал то, чем его потчевали, не в шлак, а в отрицание, увеличивающее силы переносить его. Письма матери поставили меня у истока радуги, переброшенной в необычайное, и появилось, где брать блеск и цвета, чтобы не чувствовать себя ничтожным перед дрянной мутью потёмок. Из развалин остановленных туч вышло светило, и на стонущее задымленное поле пролился солнечный ливень. Я был на холме и превратил старую безучастную сосну в маяк отчаянного дерзновения. Устроившись высоко на ветви, я скрыт стволом. Мягко нажав на спуск, вызываю маленькую малиновую вспышку: прозвучав тонко и томительно, крупица ярости убила сержанта на грязной равнине…
При помощи снайперской винтовки я аккуратно прекращаю жизнедеятельность личинок и гусениц. Старшина-гэбэшник укрывался за кузовом машины — от огня, что вели из дома. Но мне с моего дерева видна сжавшаяся фигурка… Он вздрогнул и, согбенный, посунулся в землю. Я попал ему пулей под дых, куда умелые столь впечатляюще бьют кулаком.
Торжество, подобно возникшей в реке воронке, расправляло в моей душе свою глубину, и я сосредоточенно тонул в ней. Вокруг меня привлечённо собирались умершие, снисходительно отдавая должное неподдельной задушевности моей священной игры.
* * *Наверно, претенциозность моих домысла и вымысла не вырывалась из оков естественно верного тона, и у неё не хватало духа прервать меня. Но я почувствовал предельное натяжение струны и в панике, что она сейчас уйдёт, ухватился за то, что сделало бы такой оборот некрасивым в её глазах. Я прибегнул к неотстранимой правде, взыскующей отзыва.
— Вы думаете — вот… треплется как ненормальный… а ведь… а ведь… — начал я, прерываясь и желая говорить возможно проникновеннее, — о другом, как другие, я мечтать не могу. Ну, там — что «на Марсе будут яблони цвести» или — «до Сатурна дойдём пешком и цветы принесём для суженой…» Мы… в имени Николая Островского… мы там поклялись на всю жизнь…
Её болезненно-натянутое огорчение сменилось невесёлым вниманием.
— Там были хуже, чем я, — достало у меня отчаяния продолжить, — вообще были лежачие, и мы все дали клятву… если кого случайно какая-нибудь полюбит… он не женится — чтобы другим не обидно… — я осёкся: в её взгляде была такая явная ненавистная мне жалость, что под сердцем судорожно шмыгнул холодок, а лицу стало горячо до зуда.
Не знаю, поняла ли она, что моё злорадство жалило меня самого, когда я сказал:
— Клятва, чтобы всем — безнадёжно! — У меня вырвался отвратительный смешок.
Её глаза были почти чёрные, непрозрачные.
— Это ошибка. Случается самое разное… — произнесла она, и я услышал в голосе остроту причастности.
— Безнадёжно, — повторил я, улыбаясь от самотерзания.
— Не надо, перестань.
— Безна…
— Перестань! — Она вдруг схватила меня за волосы, сунула носом в песок раз, другой — мгновенно и непостижимо мир стал совершенным.
— Ой-ой-ой, Елена Густавовна! Сдаюсь! — завопил я, осчастливленно обалдев.
* * *Я изливаюсь ей о Чёрном Павле, о дворняге Джесси, о нашей компании. Какую в степи мы устраиваем пальбу из «поджигов»! Поджигом (ударение на первом слоге) называется самодельная огнестрельная штука, состоящая из металлической, чаще медной трубки, сплющенной, загнутой и залитой свинцом с одного конца, и деревяшки, к которой она крепится. Взамен пороха используется сера, соскобленная со спичек. Выстрел происходит от воспламенения опять же спички, помещённой вплотную к боковой прорези трубки. Чиркнешь коробком — и быстрое шипение оборвётся характерным самодостаточным звуком, который бесполезно с чем-либо сравнивать, потому что никакой щелчок кнута, при всей его резкости, не передаст исполненной вкуса значимости выстрела.