Андрей Балдин - Лёвушка и чудо
…Довольно! Для первого посещения дома впечатлений достаточно.
Шагнув через низкую-высокую дверь (опять, опять!), я выпадаю из чрева дома-бегемота.
Словно через сито, с небес лиет неяркий дробный свет. Белый флигель, дом-музей после экскурсии как будто пошевелился, ожил, сполз по холму.
Сентябрь, Лёвушкин месяц — поверхности пространства скользки.
Сползаю от дома по холму к небольшого роста сосне (под ней Толстой встречался с посетителями-паломниками; еще одно сакральное место), оглядываюсь. Дом встает во весь широкий фронт, смотрит на меня строго, немного настороженно.
Маркиза, висящая наискосок поверх балкона второго этажа, намокла и покосилась еще более. Что-то важное прячется под ее серой тканью. Я подхожу вплотную к стене: дом дышит, нет, это не бумажный макет, — заглядываю под серый длинный плат.
Под ним, в треугольнике фронтона — окно, большое, полукруглое. Зачем они спрятали окно? Его при первой встрече мне не хватило, чтобы признать в доме классическую постройку. Отхожу обратно, пытаюсь вообразить дом без этой нелепой маркизы. Выходит вот что: без этого серого навеса, уничтожающего всякую симметрию сооружения, делается видно, что у флигеля флюс. Дом пристроен механически — слева приставлены три окна, такие же, что в старой части, словно фасад взяли за щеку и оттянули в сторону.
Для вящей уверенности я закрываю полдома ладонью то справа, то слева, щурю то один глаз, то другой — точно, маркизу хитроумные хозяева повесили, чтобы скрыть архитектурный флюс! Еще и балкон, приставленный случайно и оттянутый в другую сторону. Балкон закрыть ладонью, горизонтально, на всю длину. Так и есть, маскировка. Все эти украшения не более чем камуфляж, оформительские трюки. Так музей делается условно скромен, зато с виду цел, разве что странно асимметричен.
Отнимаю ладони от дома, опускаю руки.
Передо мной стоит директор музея Владимир Ильич Толстой. Улыбается, а у самого вид хитрый, очень хитрый вид.
Спрашивает:
— Что это вы тут меряете?
Дом. Так… из интереса. Добрый день. Я, вообще-то, архитектор.
— А знаете, — говорит он, улыбаясь вдвое хитрее, — какая у нас в семье Толстых есть пословица?
Какая? Я изображаю локатор, весь обращаюсь в слух.
Он делает паузу:
— Во всем виноват архитектор.
XIIТо-то я раздвоен, весь как-то расщеплен. Говорю же, сюда лучше приезжать писателям (Толстой кивает; нет, он уже ушел, директор Толстой; невидимый Лев Толстой кивает); им тут хорошо, им не виден дом с флюсом, от них скрыт рисунок вневременных пустот и трещин, повсюду шевелящихся.
Писателям неведом «кремлевский» хаос строений-слов, дорожек-предложений. Для них здешнее роение словес есть норма: вместо зрелища — текст о Ясной Поляне, привычный, слитный текст. Везет, однако, писателям! Верующий народ; они веруют в Лёвушку и чудо.
Нет, в самом деле, следует признать: восприятие людьми слова этого необыкновенного места носит черты неотчетливо религиозные. Они могут того не замечать, смеяться, шутить, порой рискованно, над святостью толстовской Ясной, все равно их отношение к ней останется опосредованно сакрально.
Мне никогда такого не достигнуть. Стой на земле, води руками, закрывай трещины на фасаде плоскими бумажными ладонями. Сам виноват: разъял сухие очи, набросил сети-чертежи на место, всякою чертой живое и подвижное.
С другой стороны, я, архитектор, «старше» их. Пространство старше слова. Лев старше Лёвушки — об этом следует помнить, разбирая метафизическую картину Ясной.
Толстой уехал отсюда в восемь лет, маленьким мальчиком. Он был от этого места отрезан (зарезан, задушен) известием о смерти отца. Затем он «воскрес» — другим, московским, казанским человеком — и вернулся в Ясную только спустя десять лет. Все его дальнейшие опыты, ментальные, литературные, проходили уже в режиме рефлексии, в состоянии сознания, много превосходившего сознание «оставшегося» в Ясной Лёвушки.
Тот так и остался меньшим, наподобие Маугли, только северным, русским Маугли. Остался язычником — в стихийном, детском понимании. Искателем древнего, водного чуда, мальчиком, бегущим от пространства, от внятного, зрящего чертежа бытия.
Он остался и продолжил свои древние камлания — судя по тому, в какое незрящее состояние приведена Ясная. Толчея слов, зыбкие строения смысла, старые деревья вместо домов, холм с закрытыми глазами. Все так и есть, и потому так, что по холму бродит невидимый мальчик Лёвушка.
Занятное место; литературный, бумажный Эдем. Его история, точно песком и илом, занесена словами; следует разобраться в ней «археологически», архитектурно.
Вторая часть
XII…История сообщает, что яснополянское эдемоподобное место от самого основания намеренно создавалось как сакральное.
Три НиколаяОснователем Ясной Поляны в ее нынешнем виде был дед Толстого, князь Николай Сергеевич Волконский (1753–1821).
Первый Николай.
Любопытнейшая фигура этот дед. Мы знаем его как персонажа романа «Война и мир» — старого князя Николая Андреевича Болконского. Того самого, отца Андрея Болконского, знаменитого «прусского короля».
Портрет деда в романе вышел довольно верный. Он был именно таким, погруженным в самое себя рациональным преобразователем ойкумены.
Толстой в окончательном варианте романа смягчил характерные черты князя. В первых набросках пунктуальность «прусского короля» доходила до карикатуры. Как будто самое бытие он стремился свести к машинному ходу часов; дочь его, княжна Марья, постоянно выправляемая отцом, точно шестеренка, должна была ежедневно час ходить по кругу (по шестеренке) в саду вокруг фонтана под звуки любительского оркестра, который, как мог, играл фигуры Гайдна. Так и было: не только дочь, но всякого человека, что попадал под его волю, старый князь стремился обточить на своем станке наподобие шахматной фигуры; сам ходил как деревянный игрушечный солдат etc.
Но эта строгость, это самоустроительное безумие по-своему объяснимы. Старый князь был намерен насадить на месте Ясной земной Эдем. Здесь им был намечен прямо на земле наведенный круг спасения. Точнее, квадрат; князь насаждал пространство: квадрат и от него — вверх к небесам — куб.
Петербургское усилие; девиз — спастись из финской хляби, подняться над древним иноверующим, языческим материком.
То есть мания идеального проектирования, имеющая сотериологическую подоплеку, охватила это место задолго до появления Лёвушки.
От первого Николая пошла здешняя спасительная геометрия; начертились, расправились, встали на пологом холме классические фигуры света.
Нет, они только провиделись; эмблемой места оставался темный волглый лес.
Сразу же о храмовом сюжете, важнейшем для Толстого: старый князь был известный фармазон, вольтерьянец, отрицатель официальной церкви. В свой идеальный проект он не включил домового храма и потомкам запретил строить его в усадьбе.
Его завет был выполнен: в Ясной Поляне нет храма.
По убеждению князя, самое пространство, верно обустроенное, должно было стать незримым храмом, нетленным помещением души. Это подвигало его к соблюдению масонских обрядов самых замысловатых. Кресты на земле чертились непременно, первокамни в основаниях домов кропились росяною водой (как минимум — это к рассуждению о храмовом перекрестии сводов в нижней комнате флигеля). Все совершалось по часам, по календарю французского издания, с единорогами, крылатыми детьми, мудрецами в рогатых шапках, колоннами, увитыми плющом, с корзинами вместо капителей наверху. Все это на фоне неба, полного звезд. Звезды в календаре были расставлены по чертежу.
Сложность княжеских рецептов привела к тому, что за двадцать лет, в которые совершался опыт по обустройству земного рая, в центре холма на месте главного дома был возведен только первый этаж.
Проект унаследовал второй Николай, зять старого князя Волконского, отец Лёвушки — Николай Ильич Толстой (1794–1837).
В романе «Война и мир» — Николай Ильич Ростов.
Литературный портрет второго Николая оказался не вполне верен.
Возможно, потому, что второй Николай был не так ярок, как первый. Или потому, что Толстой не захотел прямо писать портрет отца, которого очень любил и оттого не решился выложить на бумагу свои сокровенные чувства.
Или потому, что именно такой Николай Ростов потребовался Толстому из композиционных соображений. В сравнении с отцом литературный Николай грубоват, немного солдафон и пламенный защитник правительства; реальный Николай Ильич был в этом смысле его прямой противоположностью. Возможно, брутальный, земной Николай Ростов был нужен для контраста с княжной Марьей — идеальным, возвышенным созданием, в котором Толстой повторял, как мог, образ матери. Матери он не помнил и оттого без страха писал в «Войне и мире» ее идеальный портрет; отца помнил хорошо, с его плюсами и минусами, — это могло мешать ему в идеальном семейном сочинении.