Георгий Давыдов - Крысолов
Булен же успевал краешком здорового глаза увидеть тугую шею таксиста (с приличными женщинами не принято было целоваться в такси) — славатегосподи, таксист — не русак, не разберет хотя бы их разговора. Тогда что пыхтит, вертя шеей, и даже взглядывает зло? «Мне плевать, что мы не венчаны…» — «Мы будем, Олюшка, венчаться…» Она шептала с счастьем, с счастьем: «Что же, я дура? я буду ждать, что ли, венчания?» — Булен даже двинул глазом в сторону таксиста — неудобно: «Хочешь, я скажу, что он ослище? Он же не понимает?» — Булен опять целовал ее — ты счастлива если, чего же ругаться?
Хорошо ведь, как и хорошо, что таксист не русский.
Тьфу-ты. Хохол!
«Скильки франкив?»
18.У нее, получается, было три (ну конечно) тайны. Про первую она хотела сказать в машине, вторую — извлекла из своего саквояжа к вечеру следующего дня, и они — при ее заливистом смехе — листали альбом, который она от него ранее почему-то скрыла — даже она, наверное, не вычертила бы связи между первой тайной и второй — этим счастливым альбомом. Вот их, Северцевых, дом, вот твой, Федюшка (все чаще так его окликала), вот Илюши (Полежаевых — она не смогла бы сказать), вот, смотри, пристань наша, а вот, смотри же, пристань ваша, вот собственный его величества конвой маслят (разве зря наши сосенки корчили лапы?) — и это Илюша снимал. Она удивилась, что Федор не помнит такого увлечения Ильи. Про пиявок — помнил. Про лягушек — конечно. Про мышей — еще бы! Нет, Илья не толстовствовал, призывая выпускать из мышеловки серого сорванца (а тот и радехонек — цилиндр на голову и шасть в дом обратно), но никогда и не пьянел от крысобойни, учиняемой Буленом не только за своим забором. Мемуар про мышей рисковал нарваться на разговор сугубо специальный — Буленбейцер до сих пор, кажется, творчески огорчался, что всегда перебарщивал с ядом на мелких мышей — ведь надо работать точно, экономно. «Я и в большевика лишнюю пулю не выпущу». — «Ха-ха, — сказала Ольга, — вот ты и выздоровел, а то я решила: совсем спятил от доброго Чарли, больше не будешь плющить головы несчастненьким… Ладно, смотри лучше…»
Вот и та фотография — Булен в коротких штанах, с палкой, свистящей над крапивой, щеки раздуты от усердия и от жары (бывает же и под Петербургом такое). Вот лодка, запутавшаяся в кувшинках Чухонки, вот красотка-девушка (стрекоза) — этот урок Ильи Буленбейцер всегда повторял прилежно, глядя на Ольгу, — стрекозу на весле сфотографировал опять-таки Илья — а синим расцветила крылья Ольга позже, позже («Я раскрасила ее в Праге», — нет, не сказала.) Вот Кунсткамера и два буленбейцера — с прописной и со строчной — Федор на фоне витрины с чучелом буленбейцера-пса. «Я никогда не знала, кто на кого больше похож, — Ольга ткнула в фото, — ты на него или он на тебя?» — «Оба». Он счастлив, смеется. «Мило-мило ты шутишь, мило». — «Это наша считалка, маме казалась она вольной в присутствии барышень, а отец только смеялся — Мило-мило целует Мила. Мила — немочка, Мила — девочка. Это — помнишь? — прибавляли мальчишки-папиросники». Вот — фотография Каменноостровского театра — Пушкин, говорили, туда еще ходил, и они все тоже — Северцевы, Полежаевы, Буленбейцеры, Половцевы, Мельцеры, Бушплуксы, Свиягины, Чаевы — ходили. И доктор Бехтерев (вот он, в соломенной шляпе) ходил. «Ты совсем толстый в матроске». — «Ты совсем красивая в белой шляпке». — «А Илья? Бедный, бедный. Ты бы мог хоть что-нибудь про него. Разве твоим молодцам в Московии это трудно?» — «Олюшка, разве ты не знаешь, что Васильева, например, месяц назад…» — «Знаюда». — «А вот твоя мама. Она мне всегда нравилась. С ее стороны кто-то остался там?» — «Слышал, что племянничек. Из четвероюродных. Но пишет гадости. Например, про испанские дела. Недавно напечатал в „Кривде“ статейку с обличением варваров-франкистов, по вине которых, видите ли, разрушен прекрасный собор XVI века. Он там написал что-то вроде „пламенеющая готика сгорела в пламени международной реакции“. И подчеркнул (у них всегда „подчеркивают“), что красные в Испании неизменно заботились об охране даже религиозных памятников — какие молодцы…» — «Ну и что он тебе, четвертая вода на киселе?» — «Я жалею, — она вдруг увидела, что Федор задыхается и пытается высвободить горло из воротничковой серебряной застежки (ее подарок), — я жалею, что не могу натолкать ему в рот кирпичи от храма Христа Спасителя, не могу!» — «Ну, допустим, еще натолкаешь, — она хотела его утешить. — Дай-ка, — расстегнула застежку. — Ну — дыши».
«Вот ваш авто — у тебя есть такая фотография?» — «Нет». — «Считай, что тебе возместили революционный ущерб. Авто ведь любой сломается, а фотографии — что будет? А вот и твоя ракетка — какая довольная у тебя физиономия. Я только забыла, почему: тебе отец ее только что купил? Или, постой, это ты, наконец, выиграл у Илюши?» — «Лаун-теннис никогда не был сильной стороной моей натуры». — «Хорошее начало для доклада (не вытаскивай, пожалуйста, карточку из альбома), ну теннис — состязание не для толстяков… А вот, смотри, наша коняшка. Ты, надеюсь, не забыл?..» — «Леона-Чаймз!» (улыбался с довольством, видел, что Ольге приятно.) — «Да, — она склонилась низко над фото своей скакуньи, чтобы Булен не заметил намека на слезы, — да, милая, да, была лошадка. Я с нее никогда не слетала. Ты, может, помнишь, как называлась кобыла Наденьки? помнишь, как Наденька дурила нашего Плукса?» — «Кобылу помню — Первинка, а как Наденька дурила Плукса — не помню. Разве дурила? Он ведь тебе нравился?» — «Ха-ха» (Ольга могла быть и злой). — «А разве нет?» — настойчивость Булена могла быть и отменно-глупой, он положил лапу ей чуть выше колена. «Я даже помню, как ты спела такую блажь: кто первый добежит до вашей дачи и незаметно проскользнет мимо домашних, а потом на лестницу…» Она взяла его лапу и притянула к губам. «…того первого я поцелую. Что же ты не побежал? Ты же тоже участвовал?» — «Хы-хы. Затеяла-то все нарочно для Бушплукса — у него уже усы были. Ты поцеловала его тогда?» — «Ну конечно. Но ты не огорчайся — только в щечку».
Она хотела сказать, но не сказала, что никакой Бушплукс даже не приближался к их даче — а она, действительно, сплела для него (это потом она записала его в идиоты). Да, у Плукса, наверное, были усы. Он сам говорил, что ему почти восемнадцать, — врал, но семнадцать, кажется, исполнилось. А Булену и Илье — с разницей в две недели — по пятнадцати. Булен мечтал об усах — она не знала, как он каждое утро перед зеркалом языком трогает над губой — шершавит? не шершавит? — но знала, между прочим, что он сломал ножик, достав у отца из запертого секретера фотографии голых женщин, а потом разложил их в беседке (она видела — рот бы закрыл, разиня!) и ел глазами, да.
Итак, она придумала. Ловко. Они все — Плукс и Булен, и Надя (при чем тут? Кстати, глаза у нее после объявления затеи стали металлические — теперь понятно, ей нравился Плукс, а она — Плуксу), и Илья, и еще какой-то в прыщах — они бы прогнали его? — но племянник Половцева — итак, все сидели в беседке — и в прыщах (у него вылезали не только прыщи, но и коммерческие склонности) рисовал план будущей пристани, где будут стоять батоньеры (вот слово!) для желающих плавать вокруг Каменного острова — билет полный по стольку-то, дамам по стольку-то — и она, Ольга, вдруг сказала — как сказала, помнится? Булен помнит? — вы, мальчики, трусы, потому что я предложу вам состязание, а вы все струсите. Все загалдели. Хм. Ну, вот давайте прикинем расстановку: допустим, ты, Булен, побежишь от своего сарая (по пути ведь овражек? ведь кусты роз?), ты, Илья (она тогда вообще не видела Илью перед собой), досчитай до десяти, нет, даже до двадцати, ведь тебе ближе бежать, чем Булену (Булен дакнул), ты, Базиль (Василий Бушплукс), побежишь прямо от вашей колоннады (Полежаев вдруг почти крикнул: «Пусть тоже считает — ему тоже слишком мало бежать, пусть считает до тридцати») — хорошо, считай до пятнадцати, и потом вы должны прибежать или прокрасться, чтобы вас никто не заметил и не остановил, к моей даче, войти внутрь и вбежать по лестнице наверх — все ведь знают, куда? — в стеклянный фонарь — я там буду. Конечно, про поцелуй сказать было трудно, но она сказала. В конце концов, целуются же на Пасху? Она видела, например, что дядя Николай целует Елизавету Михайловну как-то странно…
«А мне где?» — в прыщах явно был обижен. Ну, конечно, нельзя быть невнимательной даже к гадливым кандидатам на мужскую любезность. Тогда вот что — от пристаньки. Она ушла, а они — побежали.
19.Что такое фонарь? Следует, а пропо, напомнить диспозицию дачи. Это спереди, да, колоннада, это спереди, да, расставивший локти балкон, это спереди, да, окно, по которому в погожий день шажками движется солнце, а сзади — вверх-вверх блестящие кубики стекол двойной веранды — на первом, на втором этаже — из веранды еще чуть вверх башенка в стеклянной огранке, с желто-ореховыми жалюзи, которые, если дернуть за старую их веревку неловко, так, бедные, стонут с прищелком по стеклу. Если стоять совсем близко к фасаду, башенки не видно. А если чуть обойти дом, она вдруг вылетала из-за ломаной линии кровли. И, в самом деле, напоминала фонарь — днем солнце вызолачивало ее стеклянные бочка, вечером — кругло-красный глаз лампы висел над чернотой леса — и здорово было сбиваться с тропки (идя, допустим, от Чаевых или, конечно, от Плуксов) и слушать, как отец где-то позади в темноте командует по-корабельному — «Держитесь на маяк нашего дома! На маяк…». Сколько их смотрело тогда на маяк?.. Мама («не страшно?» — наклоняется, видно только — глаза смеются), кузины (повзвизгивают и волокут за руку полуспящих детей), их мужья (пока папу не доконали — и дымят, и хохотнут на ходу вместе), брат Саша (мама ведь вышла за папу вдовой) — неразговорчивый, увы, человек, читающий свои книжки и пошедший, как отчим, по финансам (разве он знает, что его ждет сердца разрыв в декабре 1916-го, ни с чего, вдруг?), какой-нибудь еще папин служащий (папа полдня толкует ему, почему сейчас падают акции такого-то банка, такого-то банка, почему растут — такого-то банка, такого-то банка, а тот шелестит только — «Фифофай Фефефич, фефофу фофафифа» — разумеется, феднягу утянут размяться к соседям в крокет или приспособят к кузинам на весла).