Илья Фаликов - Полоса отчуждения
У меня есть еще и тетя Феня, тоже матушкина сестра. Она работает в морге, обмывает мертвецов и трезвой не бывает. А когда вдруг трезвая, то страшно строгая, и вот уж кто бурятка, так бурятка, лицо ее как два сведенных булыжника. Она живет вон там, под той сопкой, где стоит Клуб Ильича. Рядом с ее домом — роддом, в котором я родился. А рядом с ним моя 9-я школа.
Когда я пошел во второй класс, откуда-то с Севера приехал отец. Я выбежал на переменку из школы, а ко мне подходит какой-то дядька в шляпе и говорит «сынок». Взял меня за руку и пошел знакомиться с моей учительницей. Ольга Васильевна, высокая такая, смотрит на него сверху вниз, он снял шляпу, у него лысина, но он ей почему-то нравится. Мне велено было отойти, погулять пока что рядышком, и слышу я краем уха: мальчик очень способный, но то, что творится у него в доме, может его погубить, ходит в дранье, купили ему на средства родительского комитета новую форму, обувь и учебники, а там, в доме, все пропивается.
— Я регулярно высылаю серьезные алименты, — возмущается отец.
— А мать говорит, что ничего не получает, и вообще на нее заведено уголовное дело за недостачу в кассе и растрату.
Слышу все это, и сердце мое горит. Неправда все это, матушка у меня хорошая и не такая уж пьяница, как все вы о ней сплетничаете. Конечно, я иногда иду ее искать в пивнушку на Суйфунский рынок, и нахожу ее там, и веду домой, и все на нас смотрят, и мне стыдно с ней ходить по улицам, потому что все про нее сплетничают, что она пьяница и спекулянтка. А у нее горе. Она всегда, когда выпьет, вспоминает моего отца, плачет и ругает его всеми словами с Суйфунского рынка, и говорит, что я вылитый отец, и целует меня. А он тут приехал и возмущается.
Божья коровка, лети домой, твой дом в огне, твои дети горят.
Мой собеседник спал на сене, обхватив ногами винтовку.
Когда старик Ван назывался Седаном и жил в фанзе у моря, побережье еще не потеряло себя. Вокруг стоял стеной пробковый дубняк, перемежаемый ильмом и ясенем, орехом и кедром, елью и пихтой. Стволы лиан, подобно могучим змеям или небесным лестницам, оплетали тела древесных великанов. В ногах великанов по весне разбегались ландыш, фиалка, багульник, ветреница и медуница. Белым огнем черемух и яблонь вспыхивали речные долины. Трубил дикий козел, ведущий стадо на юг, трещал кузнечик, пела цикада, посвистывал бурундук. По ночам из ущелий прибрежных гранитных скал вылетал на охоту филин с фосфорическими кругами глаз. На резкое гуканье филина тихо отзывался чугунный колокол на ветви ильма около фанзы Вана.
Несметные стаи уток полоскались в морской воде вперемешку с чайками. Они пахли рыбой, но можно было охотиться и на озерах. По рекам, вдоль берега, густо шли осенние стаи лосося. Рыбу брали острогой или голыми руками. Двадцатипудовая калуга или даже двухпудовый таймень требовали больших усилий, выдержки и сетей. Ван не рыбачил, не охотился. Он ходил в раздумье по морскому берегу, поросшему бархатным деревом, с длинной суковатой палкой из жимолости.
Красный волк сидел спиной к Вану на лесной тропе, круто повернув к нему голову, — так не делают собаки. Вану вспомнилась притча о волке и олене. Олень укорял волка в погублении живых существ — за это хорошей кармы ему не видать. Достигнуть вечного блаженства мог, на взгляд оленя, лишь он, олень, потребитель растительной пищи. Оба они умерли — и пророчества оленя не сбылись. Ведь вместе с растительностью он поедал безмерное количество ничтожно крошечных насеко-мых — существ не менее живых, чем волчьи жертвы. По той причине, что он не догадывался о раскаянии, ему досталось дурное перерождение — в отличие от волка, понимавшего, что его природная обреченность на уничтожение живого — грех, вынуждающий к беспрерывному раскаянию. Волк достиг вечного блаженства.
Ван сказал волку: «Уходи».
Волк ушел.
Выйдя на вершину сопки, Ван видел приход пароходокорвета «Америка». Он знал, что это когда-нибудь произойдет. Белых чужеземцев посылало сюда небо, оскорбленное кровожадной свирепостью воюющих между собой племен и безжалостным разбоем хунхузов. Отечество Вана пребывало в тысячелетней немощи. Там не кончались междоусобицы. Та золотая пора, которую застал Ван в своем первом земном странствии, была попрана всеобщим беспамятством. Он и сам старался не вспоминать о своем детстве и всей прожитой в тот раз жизни, хотя стыдиться ему было нечего.
Он был рожден достойной женщиной, пятнадцатой наложницей господина Цуя, исполняющей должности чиновника при кавалерии и помощника секретаря цензората. Впоследствии она стала правительницей провинции. Она родилась в семье, где постигли истину. Когда подросла, она отвергала жемчуг и бирюзу. В учении с полуслова различала зерно мудрых слов. Развлекалась тем, что вырезала цветы из бумаги, занималась богоугодными делами. Она часто сопровождала господина и на некоторое время входила в императорский небесный дворец, где стремилась постичь сердце императора. Она носила грубое платье, питалась растительной пищей, соблюдала монашеские обеты, безмятежно созерцала и с радостью жила в лесу и горах, стремясь жить в постоянной тишине.
Ван преклонялся перед матерью. Она воспитала в нем добродетели, помогшие ему стать человеком уважаемым и видным. В юности сдав необходимые экзамены на должность чиновника, он начал свою карьеру при императорском дворе и храме предков, ведая исполнением ритуальной музыки. По неопытности он как-то раз заметно промахнулся в ритуале — и был наказан переводом в провинцию на должность заведующего складами военного имущества. Там он пробыл десять лет. Разве это срок? Его вернули в столицу и благодаря покровительству главного императорского министра назначили сначала главным советником, а затем императорским цензором. Он завершил многолетнюю службу в качестве секретаря императорского двора. На этом пути Ван понял невозможность ответа на вопрос: как доказать, что яшма блестит?
Умудренность в государственных делах, пронизанная светом истины, определила его понимание главной ошибки Поднебесной: отечество Вана полагало, что, кроме него, нет ничего в обитаемой вселенной. Оно слишком часто забывало о Земле радости, которую охраняют пять тысяч духов добра. Ван разуверился в государственном разуме. Человеческие деяния ему представлялись в высшей степени бессмысленными. На самой глубине его души светился лишь образ матери. В память о ней он когда-то пожертвовал свое поместье храму. Отдаю пыль суеты мирской Небу и Земле. Я построил в горах жилище с соломенной крышей и кумирню, посадил фруктовый сад и бамбуковую рощу. Все это места, где моя покойная мать когда-то жила, где она ходила.
Накануне прихода «Америки» случилось невероятное. На берег выбросился кит. Ван подошел к дивному чудовищу, уже бездыханному. Кожа кита являла собой студенистую слабую пленку, которую легко проткнуть пальцем. Чем больше кит, тем тоньше его кожа. У выбросившегося гиганта было разорвано горло и вырван язык. В море на него налетали морские разбойники. Так делают косатки, самые опасные враги крупных китов.
Ван понял: это предзнаменование. В обитаемой вселенной намечаются грозные события.
Иннокентий с друзьями выехал в Хабаровск. В вагоне стояла стужа. Поэт Стас в нематериально синем берете читал толстый фолиант. Поэт Игорек теребил тонкими пальцами угол подушки, прихваченной из Владивостока для этой цели. Поэт Юрий, перекрикивая грохот колес, в ухо Иннокентия пересказывал основные положения философии Тейяра де Шардена. Они дули из горла по кругу янтарный «Юмалак» и вишневый «Саперави». На станции Хор Стас спел песню Окуджавы о Смоленской дороге. Это настроило друзей на элегический лад, и они заговорили о том, кто из них первый поэт. Спора не было, потому что убедительней всех оказался Иннокентий, сказав, что на самом деле первыми поэтами были Павел Гомзяков во Владивостоке и Федор Камышнюк в Харбине по той причине, что первее нас, еще в начале века, стихотворствовали в сих городах.
Стас обучался математической логике в Петербурге. По нему заскучал Юрий и предложил друзьям сброситься на предмет приезда Стаса. Так и сделали. Поскольку Стас, будучи гостем города, ночевал где попало, Иннокентий предпочитал, чтобы старый друг проводил никем не занятые ночи все-таки у него, а не где попало. В толстой тетради с дерматиновой обложкой, которую Иннокентий заполнял новыми стихами, он крупно написал, проставив дату: «Приехал Стас». Через три недели там появилась кривоватая запись: «Уехал».
У Иннокентия была комната в коммуналке. Там стояли топчан, стол, стул и ведро. Печку топить было некогда и нечем. В верхней одежде они, лежа, утеснялись под солдатским черным одеялом на узком топчане, и Иннокентий, которому надо было сделать срочную литконсультантскую работу для газеты, злобно смотрел на авоську с чужими рукописями, висящую перед ними на гвозде, вбитом в дверь, и зычно заявлял: