Ирина Поволоцкая - Разновразие
И где только он достал свой уникальный головной убор? Не мог же он хранить его, как говорят, с «раньшего времени»… И почему не рассыпался дядисашин картуз в прах от ветров и войн эпохи? Сие неизвестно и загадочно, но существование картуза подтверждается документально. Именно в нем, в этом, уже надоевшем читателю, картузе сидит дядя Саша на борту теплохода Иван Некрасов; последнее — не опечатка, поскольку теплоход, везущий по реке дядю Сашу и Анечку, назван не в честь поэта, а в память безвестного среди столичной интеллигенции героя и пароходного механика, и можно только радоваться, что фамилия ему не Гоголь, потому что имя-отчество Некрасова и так путают, может быть, он и вправду Иван, а про Гоголя каждый знает, что он Николай Васильевич.
Дядя Саша сидит в кресле, скрестив длинные худые ноги в вычищенных ботинках, а Анечка с поджатыми губами стоит над ним в своей серьезной прическе, опершись рукою на кресло. Они смотрят в одну точку, но птичка, которую нам обещают с детства, никогда не вылетает, не вылетает она и для дяди Саши с Анечкой. Изображение на фотографии скверное, почему-то ударяет в желтизну, да и сняты оба наших героя против солнца, так что глаз не видно и моршины чернее, но композиция изобличает тайное сродство этого маленького шершавого листка с солидными тяжелыми карточками начала века, украшенными даже с изнанки орлами и медалями. Таким образом, можно предположительно вычислить и личность самого фотографа, тем более, что Иван Некрасов был рейсовым, а не туристским судном, музыка не гремела над ним с обоих бортов, стоянки были на всех пристанях, а пассажиры, как и наши герои, не впервые плыли вдоль этих берегов…
Вот так, картуз и фотография помогли перескочить от нежного движения его взгляда по ее стареющим седым косицам и тем незабываемым секундам, в которые они смотрели в глаза друг другу, к дальнейшему, когда, разместившись по своим отдельным каютам и разложив вещи, они вновь встретились на палубе.
— Куда желаете пойти, любезная Анна Никитишна? — с ироническим поклоном спросил ее дядя Саша. — На корму или на нос?
Не волнуйтесь, читатель, потому что…
— Мне все равно, Саша, — сказала Анечка.
И тут впервые в жизни они столкнулись со странной дилеммой, когда обоим все равно, а следовательно, кто-то должен решить. Они долго бы простояли во взаимном недоумении, если бы не закатное солнце, вынырнувшее из-за крутого берега. Анечка отвернулась, отклонившись вправо, а дядя Саша, подхватив ее движение, направился на корму.
Они были тише в этот раз и серьезнее. То ли предчувствие расставания, то ли символические и самые обыкновенные смерти Академиков, считая самого Главного и Первого, а также покупка муки за океаном смирила их гордый нрав, утишив споры, но слова «хлеб», «земля», «Россия» не были произнесены ни разу. Правда, она обмолвилась, что смотрит по телевизору гимнастические соревнования женщин, а дядя Саша сухо сказал, отхлебывая минеральную, что не любит спорта женщин.
— Ваш Маркс, Анна Никитишна, если бы был жив, Царствие ему небесное, меня бы поддержал!
Дядя Саша все-таки подпустил прежнего, вспомнив легкомысленный ответ «основоположника» в пору модного домашнего анкетирования:
«— Что вы цените в женщине?»
«— Слабость!»
Но сердце Анечки не забилось в гневе; у сердца уже были тахикардия и стенокардия, заработанные на полтавском фронте борьбы за люцерну.
После ужина дядя Саша отвязал от чемодана крепко примотанную к ручке темную лакированную палку, а она сняла с себя новые коричневые босоножки-«сандальеты», как она их называла; завернув их в газету, сунула под пароходную койку и облачилась в мягкие клетчатые тапочки.
Они долго ходили бесконечными кругами по белоснежным палубам пустеющего к ночи «Ивана Некрасова», а потом, не сговариваясь, пошли на корму. Они были одни.
Вначале рядом с ними еще сидел какой-то большой мужчина в кожаном пальто и шарфом закутанными ушами. Потом он замерз и ушел. Они молчали… Пароходное сердце билось толчками. Великая река шумела. Звезды обещали вечную жизнь.
На раннем июньском рассвете, вернее, на заре утренней, взметнувшей в небо розовый пух облаков, Анечка сказала мечтательно:
— Розовоперстая Эос… — на губах ее играла улыбка.
— А вы, Анна Никитишна, мыслите, как дева, — усмехнулся дядя Саша.
— А я и есть дева, — сказала Анечка.
— Я это знаю, — сказал дядя Саша. И опустился перед ней на колени, и заплакал.
Слезы душили Анечку.
Слезы душат и автора, который не стар и не молод, а так, серединка на половинку, ни то, ни се, потому живет смесью надежд и воспоминаний.
Последний Авангард
Острые худые лопатки, не разъелся за жизнь, а затылок мальчишки-подростка, и это уже до конца, пока не свалит, не сокрушит, не сомнет. Летом Авангард Краснознаменский любил ходить в клетчатой рубашке навыпуск, на ногах сандальи. Носки только хлопковые, отечественные, носкам ГДР не доверял, знал точно, что немцы обязательно сунут в нитку что-нибудь синтетическое. С химией у них хорошо, а с натуральными волокнами плохо. Это он понял сперва во враждебной, а потом уже оккупированной Германии, в которой служил еще целых два года после нашей Победы. Всем кепкам в жару предпочитал шляпу. Но не пижонскую мелкого плетения, а обыкновенную соломенную, которую теперь не купишь. А у него такая была. У него было много того, чего в мире уже давно не существовало.
В шляпе из соломки и в ковбойке и увидела его Любовь Петровна через дверной глазок, и обомлела. Только что проводила она племянника Борю с женой на Ярославский, а вот теперь этот, покойного мужа Васи двоюродный, Авангард. И хоть бы телеграмму дал или открытку какую-нибудь прислал, а то: «Здравствуй, Люба!» — двадцать лет носу не казал, а на ты, и мимо на кухню, как к себе домой, и гостинцы вынимает, а она вообще карамель не ест.
Каждый, у кого есть родственники в провинции, поймет бедную Любовь Петровну. Как только лето наступало, всем им позарез была нужна Москва, и они ехали по одному и семьями, и куда только детей тащат, ручки им повыворачивают в метро да в «Детском мире». Встают с солнцем, и уже в восемь утра у дверей какой-нибудь «Ганги» или «Власты», а дорогу не знают, и тащись с ними через всю Москву. А у Любы намечены парикмахер и кладбище, и потом дети из Крыма возвращаются, надо им квартиру убрать. Лиля, правда, оставила телефон какой-то Марии Степановны из «Зари», но разве чужая так уберет, как родная. Для своих мальчиков, сына и внука, Любе и жизни не жалко, а если Лиля рот скривит, так она восемнадцать лет рот кривит, как замуж вышла. Ну, вот зачем Любе сейчас Авангард?!
Это Любовь Петровна про себя думала, а встретила как положено, покормив, спросила привычно:
— ГУМ сам найдешь или отвезти?
Но Авангарду ГУМ был не нужен.
Он намекнул на какие-то сверхважные дела и исчез до вечера. Если бы не внешность — просто Штирлиц, а она думала, что Авангард давно на пенсии. Обедать он не пришел, а объявился только к программе «Время», из-за него Любовь Петровна прослушала погоду. От ужина наотрез отказался, и теперь пил сырую воду прямо из-под крана. Спать лег рано, но спал беспокойно. Хорошо, что у Любовь Петровны комнаты смежно-изолированные, но он ее и через стенку будил: щелкал выключателем, гремел посудой на кухне, потом пошел курить на балкон, а под утро, на ранней заре, стал кричать, да так страшно, что Люба никак не могла в рукава халата попасть, прибежала полуодетая, разбудила. Он вскочил сразу, по-военному, ноги на пол. Сидел на кровати в трусах, долго хлопал глазами, потом, застеснявшись, прикрыл колени. Объяснил:
— Сон снился, Люба… будто убегал я. От своих врагов убегал!
И сник, склонив голову набок, и стал похож на старую степную птицу.
Он был болен. Серьезно, так считали врачи, а соседи по забору, Мамичевы, купившие недавно новенький автомобиль под древним именем «Лада», считали, что он прежде всего болен на голову, а дочка жалела отца ночами, но злилась днем, что тот болеть не умеет. Но сам Авангард знал, что болен, хотя бы потому, что у него болело, но как настырный читатель всех газет и журналов, которые можно было выписать или приобрести в Новогорске, в том числе брошюр общества «Знание», считал, что болезнь его дело временное и происходит с ним исключительно от стрессов. Стрессы эти случались с ним постоянно, потому что комбинат имени Розы Люксембург не только утратил былую славу, но и вроде как рассыпался на глазах. Не работали фонтанчики с питьевой водой, и дверные ручки отваливались в туалетах, двери висели скособочившись, как хромые, и пахло кислым из столовой, штукатурка сыпалась на голову, а в Красном уголке рядом с бюстом Ильича вместо цветов поставили несгораемый шкаф, и Авангард сам видел, как председатель профкома Храмцов прятал в нем финский сервелат. Бежали с комбината люди. А когда заводской главбух Валентин Генрихович, тоже на пенсию выперли как Авангарда, привел того к странным геометрическим сугробам на заводском дворе и объяснил, сколько стоит на валюту этот позапрошлогодний снег, Авангард задохнулся. В ту же ночь увезла его «Скорая помощь». Через полтора месяца, цветущею весною, Авангард вышел из больницы в широкий и деятельный мир с ясным намерением избавиться от стрессов, то-есть решительно реконструировать комбинат по проекту инженера Лагутина, который, имея гениальную голову, был слаб мышцами и идейно, как многие новые. К примеру, поссорившись с тем же Храмцовым из-за яслей для своих двойняшек, инженер грозился уйти в сторожа продмага или спиться. Тогда и составили Авангард и Валентин Генрихович бумаги и письма, Валентин Генрихович был из немцев и умел это хорошо. С этими бумагами и подоспевшим направлением местных докторов в специальный Медицинский центр для обследования и лечения по надобности Авангард прибыл в Москву спасать здоровье. Ведь он с братьями бетон месил еще когда! Еще на безымянном комбинате!