Александр Гольдштейн - Помни о Фамагусте
Первое суждение было вписано в поле c1 и называлось «Муэдзины».
«Константинопольская жизнь подарила мне двух муэдзинов в ночи, одного за другим. Я еще не был научен, что религиозная служба это соблазн, владетель холода отравил меня знанием. Петлистой тропой подбирался к ночи, пробуя, как пробует воду несмелый купальщик, ее зимнее тело, и вдруг резко и страшно, обнаженным броском протыкал, точно девственницу, дабы затем трепетать источающе. Звук, коим старец брал ночь, был надменный и льстивый — пронзительный; шербет, связавшись с муками яда, плел приторную сеть для уловленья сокрытых имен, всей конспиративной их вереницы. С откровенностью, которой дотоле не встречал я в людях, разрывал он поющие норы своего лютострастия. На гребне молитвы, в морозном парении, над минаретом и вровень со звездами колыхалось, дрожало синее серебро, а честолюбие муэдзина полагало добычей своей небеса — его обязанность была уже в том, чтобы заманить их в капкан, напитав звонкой похотью. Сны не спускались ко мне, прежде чем он разбивал студеный хрусталь. Возбуждение терзало хором заголяемых призраков, бесноватых и нежных, фантомы искали ввести в толк своих игрищ, подернутых жестокой истомой. Безудержная растрава звала бродить по крышам, по лунным путям. Я припадал к окну, наслеживая дымные дорожки, оставленные в небе его исступленной мечтательностью, в эти минуты так поступали тысячи мужских насельников оттоманской столицы. Женщины томились тайно, со свойственной мусульманкам боязнью выдать отприродную греховность своего происхождения и состава, но сообщничество, превращавшее всех нас в послушников, было могущественней преград меж полами. Его прогнали в середине марта, старикан баловался ростовщичеством и трясся, когда мимо сновали красивые молодые ремесленники и студиозусы медресе. Дешево отделался, сохлый пень, хмыкнул знакомый башмачник. А второй муэдзин посейчас дерет луженую глотку. Триста шестнадцать из числа обитавших в Константинополе иноверцев обратились в ислам за недолгий срок чародейства первого муэдзина. Второй не был замечен зато ни в чем недозволенном».
Следующее суждение было вписано в поле f2 и называлось «Лягушки».
«Сыздетства милы мне лягушки, и жабы мощные, и махонькие лягвы, их сановитая степенность и мелкотравчатая бойкость, их пупырчатость, выпученность, шероховатость. Никто в моем окружении не разделял этой любви и не получил на сей счет пояснений — немудрено, если я, от месропа маштоца довлачившись до влажных долин деванагари, откуда лихорадкою был изгнан поправлять здоровье в Ура-Линд, заблудился в пажитях лексиконов и алфавитов, не обученных приспособить знаки к той прелести, что обволакивала мир после дождя, когда кваканьем оглашались травы, пруд, наша сельская оторопь, и акварельное воздухоплаванье вымывало из меня горький корень слезой. Третьего дня, поджидая гонца из канцелярии епископа, я засмотрелся на лягушечек величиною с аптекарский, для деликатных притираний, флакончик, резво, будто кто дергал бечевку, прыгавших в мокрой зелени сада. Мы нуждаемся как в сосредоточении, так и в расслаблении членов, но если тело эти состояния чередует, то сознанию удается порой пригласить на сцену обеих сестер. Мне повезло, концентрация зрительных нервов слилась с подтаявшим отдохновением, результатом чего стало то, что я, не заснув и не бодрствуя, т. е. свободный от замкнутости в одном, всем посвежевшим организмом глядел сквозь закоптившееся или парнуе стекло, но видел так ясно и трезво, будто средиземноморским солнечно-просквоженным деньком, просящимся в пастозную прозу и в живописное масло французов, наблюдал в цейсовский бинокль за оранжевым парусом, чайками, но пуще всего за хорошенькой матерью двух детишек на пляже, она с откинутой вуалью, они в матросках. Лягушки прыгали, я смотрел, как вдруг бородавчатая особь, за которой, выделяя из кипящей суеты товарок, следил я внимательней, чем за прочими, исчезла, оставив вместо себя прыжок. Именно — лягушка пропала, скачки’ продолжались. Это не было ошибкой глаза, трава здесь росла негустая, проницаемая до корней, а квазидремотная моя успокоенность не достигла еще равноденствий виджняны, чтобы ее нельзя было скинуть без вреда для рассудка, — я встряхнулся, как пес, от хвоста и до носа. То же самое — стремительный, раздвигающий на мгновенье траву прочерк, промельк, бросок в отсутствие самой бурой бомбочки. Волновая рябь, сметенные снарядом и вновь сомкнувшиеся стебельки, все, кроме попрыгуньи. Чистое движение, идея прыжка, отвлеченная от материи, преобразившейся, возможно, в энергию или, что мне нравится больше, в картину. Я не стал доискиваться причин, восприняв тайну как дар, по самому своему обозначению незаслуженный. Счастье было бы полным, удостоверься я, что дар содержал и намек. В эту секунду прибежал гонец, известивший, что епископ назначил мне аудиенцию».
Третье суждение было вписано в поле h4 и называлось «Розенцвейг и Розеншток».
«Франц Розенцвейг, сын богатого еврея и еврейки, получил от них капитал, страсть к познаниям и — на письме все сводится к троицам, тройкам, триадам — неприязненное отношение к юдаизму. Расставанию с ним мешала антиеврейская спесь просвещенных германцев, но душа тяготилась возводить дом своего бытия на фундаменте защитных посылок, созванных формальною преемственностью крови (коль скоро преемственность эта трактуется как формальная). Несогласие с межеумочностью подтачивало и друзей, оглушаемых предводительным темпераментом Ойгена Розенштока, богатырского отпрыска раввинистического, известного древним своим благочестием рода, и Францева конфидента — демон разлада оставил от него горящую тень, в отместку же необузданно-дикий книжник угнетал свою паству, от раздвоенности близкую к помешательству. Все это блеф, сказал самый младший из них, 17-летний юноша, сидевший в углу. Ваша истерика мне надоела. Неделю спустя он принял крещение и тем же вечером застрелился в гостиничном номере, выгнав из комнаты проститутку, первую познанную им женщину. У нас есть мученик, возопил Розеншток, гордитесь, мы спасены. Крест принял его легко, и вереница конвертитов потянулась за громыхающим Ойгеном. Упорствовал один Розенцвейг, да сдался и он, с тем, однако, условием, что переход к христианам означал бы не отречение от еврейства, но его утверждение, ибо вера Иисусова завершает иудейскую веру; ну конечно же, милый, отер пот со лба Розеншток — пять месяцев к ряду неотразимые аргументы погашались жестоковыйностью Франца. В Судный день Розенцвейг отправился в синагогу проститься с евреями. Шел наугад, поручив себя интуиции, может быть, року, чье существование считал небесспорным, шел так, чтоб ноги привели, а разум уж обоснует. Маленький молельный дом на берлинской окраине был незнаком, брел, подбираясь, улочками и проулками, в одном из них со смешанными чувствами, анализу которых решил уделить интроспективный параграф, отверг угрюмую настойчивость как бы отовсюду распираемой немецкой девушки в бордовом, упреждающе поднятом выше колен, почти до самого бедра платье и развратных ботинках, чья притягательная вульгарность толкнула в чадный двор, где сбоку, внахлест, омочив усы и губы, влепилось мокрое белье, пододеяльник на веревке; нашарил бормоча окуляры, чудом угодившие не на булыжник, а в заштрихованную травкой грязь. Людно и тепло, дрогнуло в нем на входе, и не было даже мига продумать, потому что справа и слева от кантора со свитками Торы в руках как натянутые две тетивы замерли два беззвучно звенящих раввина. Рыдающее провозглашение отказа от зароков, обетов и клятв должно было прозвучать в арамейских словах Кол Нидре. Дышали в тишине мужчины, дышали отдельно женщины. Молчал весь мир, преподносимый сам себе в чаше голодного совершенства. Изумленная чья-то рука отвалила в сторону камень. И все сказали хором псалом, а кантор трижды нараспев произнес вступление — с согласия Всевышнего и с согласия общины, именем горнего и земного трибуналов преступившие Закон могут молиться со всеми в Иом Кипур. Это обо мне, заплакал неслышимо Франц Розенцвейг. Трижды воспел Кол Нидре кантор и троекратно певчески возгласил, а община за ним повторяла стих из книги Числа. Из той же книги другой стих был высуко пропет — опять отвечали молящиеся. Бенедикция Ше-хехеяну, благодарственное благословенье Всевышнего, сохранившего нас до времен, была вознесена совместно; окончив годовой круговорот, лазурное плавание, свитки Торы вернулись в ковчег. Лицо Розенцвейга было мокрым. На улице, заповеди наперекор, взял кружку пива и с одного глотка охмелел. Желтая сила еврейства обратилась к нему, как только онб могла обратиться — не понукающий жест, не увещевательное наклонение; сила вырвала из него кусок постного мяса, дабы вложить в рану шестисоттысячную часть своей гонимой души. Вторично в народе своем он родился. В пьяном очаровании позднесентябрьской сырости, вихляя и колобродя, опустев и наполнясь, мимо чопорных, черносюртучных прохожих, мимо привратника в ужасе, господин Франц нализался, на третий этаж к Ойгену без звонка, кулаком в дубовую дверь. Одобряю твой выбор, сказал Розеншток. Через меня было тебе искушение, ты справился с ним. Они обнялись и скрепили побратимство кровью, выдавленной из двух надрезов. Когда Розенцвейг взошел на предпоследнюю ступень берлинской пирамиды евреев, его разбил паралич. Посредницею в разговорах с миром стала жена, внимавшая сигналам, подаваемым из специального аппарата. Все тверже и тверже соблюдал он, окостеневший, немой, предписания Галахи, за святость и мужество было присвоено ему звание наш учитель, морену. Раньше они с Розенштоком постоянно писали друг другу открытки, потом Франц и Ойген вели мысленный разговор. Розенцвейг умер, а Розеншток жил еще долго и бурно. Случайно ли, что путь одного осенил 17-летний предтеча и синагога явилась другому? Это было предопределено. Тем, что один из них Розенцвейг, а другой Розеншток».