Асар Эппель - Травяная улица
Вот почему мне перехватывает горло идея посвистеть; я ведь уже заходил к ней, когда мать была дома, — брал списывать роль; и, понуждаемый инстинктом нереста, я направляюсь было к желтому с белым ситом занавески окну, ибо уже решил, что вцепилась она неслучайно, и обдумал продолжение события во всех распаленных вариантах, включая совместное попадание на необитаемый остров, потому что теперь — моя очередь хватать толстопятую ученицу и задирать ей школьный фартук с оборками.
Но я посвистеть не останавливаюсь. Я не поддаюсь величайшему из слободских наваждений, ибо сейчас не нерест — сейчас я зверь, я преследую, догоняю, я на послушных лапах, на тропе, а впереди — верная, уготованная мне добыча.
Добыча так беспомощна, что даже видимость безопасности, даже лженадежду на спасение с готовностью трактует как само спасение, как самоё безопасность. В отчаянном ее житье надежда на что-то — такая большая редкость, что, торопливо обольщаясь, она спешит счесть надежду возможностью. Иначе с чего бы ей вдруг успокоиться и как-то ровней пойти? Не может быть, чтобы взяла себя в руки. Наверно, всем своим страшным страхом решила, что след ее или потерян, или вероятен конец преследования. Быть может, ее инстинкту солгал и спокойный теплый воздух: мол, ночь тепла и все уладится ведь заторчи я у желтого с белым занавесочным дном окошка, и ее бы Голгофа тут же кончилась, и она пошла бы спокойнее, хотя идти еще и идти и все равно страшно, но зато не будет жутких шварканий и топота — необъяснимых этих пушечных звуков, про которые знает правду лишь уголовница ночь.
Все это можно предположить сейчас, а тогда…
А тогда она встала у огорожи одинокого деревянного домишки, нахлобученного на речной косогор по левую руку от нашего хода. Дом настолько глух и выключен из бытия, что его можно населить чем угодно: пустотой и тьмой, где палец, проткнув толстую пыльную паутину, угодит в липкий чертов блин в холодной черной сметане, или бегающими по стенам мохнатыми исчезанцами, или кем-то погребенным заживо, кем-то истлевшим и хоронящимся за дверной косяк, где хоронящийся, притаясь, истончился, запылился за сто лет и, когда ступишь в темноту, сразу вывалится, захнычет и, тихо чмокая, присосется круглым ртом к твоей шее. И подо ртом с вялыми гоголевскими усиками тут же вздуется, брызгая кровью, шейная твоя жила…
Так что позвать на помощь кого-то из этого дома — значит взбудоражить полночное бытие, глухоту и косогорное запустенье…
На самом деле так только кажется — дом просто-напросто спит, но и это кажется; я-то сразу углядел слободским своим палисадниковым зрением, что на лавочке у стены за бузинными кустами обжимаются. Там и без того сидели тихо, боясь обнаружить себя перед обитателями дома — вдруг мать спит или вдруг мать не спит (отца в таких жилищах не бывает), а теперь, сперва услыхав, а затем разглядев приближающийся силуэт, замерли, остановили свои предкульминационные грабки, оцепенили взведенные курки, прижали к лавочке трясущиеся подколенки.
Она их не видит, потому что такого не замечает уже, потому что это дело проморгала уже, а может, в свое время обошлась, а может, была выдана сразу замуж и не было у ней ни поцелуев на завалинке, ни объятий на лавочке, ни умопомрачений на скамеечке. Заметь она этих двоих, попроси помочь, и — кто бы они ни были, пусть даже не знаю кто, — они бы помогли. Хватальщик бы поднялся и хмуро бы вышел боком на имеющийся свет, сохраняя в тени торчащие спереди брюки; хватаемая спустя минуту выглянула бы из темноты, уже прибранная, прея и надеясь на новое колупание кнопок и пуговичек, на вытаскивание намертво засевших крючочков, и проникновение, и залезание, и ёу! — завоевывание каждой пяди стыдливых, но ополоумевших от неотвязной горячей пятерни жеманных своих поверхностей.
Однако моя этих двоих не видит, она темного дома трепещет, у нее глаза на спине, а подлобные побелели от страха, и правое веко вздрагивает, и щека, я так думаю, дергается, и губы никак не сложатся в звук «п-п-п» для слова «помогите».
Все-таки она п-п-поворачивается к дому, словно собирается обратиться к погребенному заживо певцу запорожского психопата или к суетливым бегунам-исчезанцам. Она глядит на темное строеньице и не решается никого позвать: ее деликатность и такт сильнее инстинкта самосохранения (поэтому, наверно, людей воспитанных остались единицы, а скоро совсем не будет). Она стоит и нерешительно глядит на дом, а возможно, просто отдыхает, берет, наверно, дыхание и перетряхивает в себе отвагу для дальнейшего движения.
Это мне на руку. Теперь надо ее обогнать, чтобы спрятаться под мостом, по которому она пойдет. Мост, как я уже говорил, перекинут через маленькую речонку, за тысячелетие существования Российского государства прорывшую обширный овраг с не очень-то пологими берегами-склонами.
Дорога наша подходит к мосту по высокой и широкой насыпи, хоронясь за которой, я и проберусь к нему боковой тропинкой. Тропинка жутковата, а ночи и темноты я боялся всегда. Меня пугают неразличимые кусты, темные комнаты, и с открытым окном я на первом этаже ни за что спать не лягу, хотя по ночной дороге хожу, хотя в душные ночи — точь-в-точь белый покойник — преспокойно сплю в саду на холщовой раскладушке. Почему так? Потому, наверно, что идти по дороге, устроенной людьми, — значит оградить себя осмысленными обочинами, расчищенным пространством, булыжной скорлупой стези; спать в саду, потому что жарко, — значит спать в саду, потому что жарко. А вот пробираться меж обочинных кустов и лопухов, а кусты, как известно, по ночам гуще и выше, а тропинки — уже и хуже, а в кустах — тьма, а тьма — вещество, черное на ощупь и норовящее слиться с тьмою внутри тебя, причем пути проникновения — твои глаза, ноздри, уши, а защита — тонкая беловатая в темноте кожа, а кожу царапают кусты и колючки — это вот жутко и неестественно.
Однако сейчас мне не страшно, ибо у меня есть о н а — моя добыча. Но о н а же и защита от м о и х страхов. Не будь фигуры, растерянно вставшей у глухого дома, не будь за бузиной в палисадничке тех двоих с их нарывающей похотью, я бы ни под каким видом не полез под мост. Только уверенный в неодиночестве, я бесстрашно исчезаю в лопухах и устраиваюсь сбоку на подмостных бревнах, чтобы она, когда подойдет, была мне видна, а я ей — не виден.
Я вполз в трухлявую темень, что-то шуршало и сыпалось в глаза и за шиворот, но мне, повторяю, было не страшно; у меня была она, а у нее никого.
Я пристроился сбоку моста, предварительно подхватив в хламе на откосе изрядную дрыну, и, удобно сидя на конце бревна (кто видел такие мосты, знает, что устои их составлены из головоломно пересекающихся по всем направлениям бревен), и, удобно, значит, сидя, так что глаза мои пришлись в уровень дощатого настила и дороги, стал разглядывать темнеющую метрах в тридцати у косогорного строения фигуру.
Сижу я спокойно. Фигура тоже стоит спокойно — вроде бы отдышалась. Но неспокойной оказывается палисадниковая похоть. То ли там засопели, то ли лапаемая, выпячивая свою невмоготу, стукнулась затылком об стену, — но от какого-то не достигшего меня звука цель моя срывается с места и, оглядываясь и не оглядываясь, изо всей мочи поспешает к мосту… к мосту… к мосту… Подальше, подальше — скорей от этого глухого домишки с его нежитью и породившим пугающий звук запустеньем.
Наверно, решила, что источник страха наконец обнаружен, и, утвержденная в этом, пустилась прочь. Ну резво идет! Переваливаясь, но идет; и шаг не мелкий враскачку, а широкий враскачку, и эта раскачка при широком шаге всею ею мотает. Даже разогналась — дорога под горку. И со свистом дышит. Я вижу ее белое лицо, чуть кривой рот — у нее он такой, кошелку, плоскую и внизу что-то содержащую — то ли брюквину, то ли сайку. А поскольку глаза мои вровень с мостовым настилом, я больше гляжу на ее ноги, состоящие из прокисшего, но еще живого белка, огромные, отечно выплывшие за края белых носочков. Она торопится, не разбирая дороги, глядя вперед, не оглядываясь на оглядку не достает координации: ее и без того мотает из стороны в сторону, а верх туловища раскачивается как придется, потому что она не умеет, не умеет — как будто еще не научилась! — быстро ходить. И, ясное дело, она не замечает выбоину, какими сроду заканчивались дороги, утыкаясь в мосты, что известно каждому, а ей — нет.
И я вижу, как подворачивается ее одутловатая в венах и желваках под плохой кожей нога, как сама она спотыкается, вскрикивает, чуть не падает от падения ее спасает страх, еще не ужас, еще страх, но уже истеричный, уже панический. Внезапная выбоина пресекает ее разгон, и на мост она ступает медленно-медленно. Ну и дышит! У вдоха и выдоха всегда разный звук, а тут одинаковый, как у насоса в одну сторону — х и с ь, х и с ь, х и с ь. Она совершает шаг, второй, третий, а я, сидя на торце подмостного бревна, совершаю вот что: едва она собирается ступить в четвертый раз, я, сообразно ее шагу, тупо ударяю дрыной снизу в настил.