Амос Оз - Рифмы жизни и смерти
Он раздумывает о том, что Чехов уже проложил будущим поколениям путь, следуя которым можно приблизиться к незнакомой женщине, ухаживая за ее собачкой. Но и сам Чехов не наставил нас, каким же образом — уже после того, как ты сумел завязать знакомство, закрепленное легкой беседой, — каким образом продолжать. Как, к примеру, прикоснуться к девушке, когда ревнивый кот разлегся, мурлыча, в ее объятиях и наверняка пустит в ход когти против каждого, кто попытается захватить его теплое местечко?
Писатель попрощается с Рохеле Резник не без сдержанной теплоты, пообещает ей, что позвонит, конечно же позвонит, обязательно позвонит в самые ближайшие дни. Потом в свете фонаря быстрым движением погладит ее косу и попытается заглянуть ей прямо в глаза, но взгляд ее вновь будет устремлен к носкам черных туфелек или к потрескавшимся плиткам тротуара. Рохеле Резник — преследуемая белочка, и на ее маленьком лице застынут панический испуг и одновременно готовность укусить. Быть может, так кажется потому, что ее передние зубы немного выдаются вперед. Она вдруг торопливо протянет ему для рукопожатия маленькую холодную ладонь, в то время как вторая ее рука будет по-прежнему с силой прижимать к груди его новую книгу, обернутую бумагой и стянутую двумя резинками. И легким, едва ощутимым движением вынимая свою ладонь, словно шевельнувшегося птенца, из его пальцев, она грустно улыбнется и скажет: «Спокойной ночи. И спасибо вам за все. Вправду, вправду, спасибо вам. Я еще хотела бы сказать вам кое-что… Не знаю, как выразить это… Значит, так… Я хотела сказать, что этот вечер я, по-видимому, никогда не забуду. Не забуду аптеку с каморкой, где хранятся яды, не забуду вашего дядю, который дал пощечину члену Кнесета, а потом они оба заболели…»
Примерно час или полтора писатель будет бродить по улицам. Ноги сами уведут его с освещенных аллей в маленькие улочки, в незнакомые переулки, где все окна уже скрылись за створками жалюзи и только анемичные фонари продолжают то тут, то там сонно лить мутно-желтый свет. Шагая по улицам, он выкурит еще две сигареты и мысленно подведет итог: с начала вечера я уже выкурил семь или восемь сигарет.
Две обнимающиеся парочки пройдут мимо него, направляясь к своим постелям после гулянья. И одна из девушек бросится вниз по улице с жутким воплем, словно именно в эту минуту ей шепнули о возможности чего-то разнузданно-аморального. Писатель попытается нарисовать себе эту возможность со всеми подробностями, мысленно будет так и эдак представлять себе различные варианты, ища нового, свежего возбуждения. Но гнетущая, душная теснота карцера, в котором заперты Арнольд Барток и его старая мать Офелия на влажных от пота постелях в эту летнюю ночь, гасит его вожделение прежде, чем оно начинает разгораться. Старая мать и пожилой ее сын именно сейчас, обливаясь потом, ворочаются вдвоем на одном продавленном матрасе. Одно тело, худое и жилистое, изо всех сил старается приподнять другое тело, жирное и дряблое, сын пытается подложить под обмякшую плоть матери ночной горшок. Эта глухая возня происходит в темноте, он стонет, она охает, и невидимый комар жужжит пронзительно, словно бормашина, то там, то здесь, а быть может, и там, и здесь.
Дядя Ося был анархистом и настройщиком роялей. Он прожил свою жизнь в одиночестве, в полуподвальной задней комнатушке старого дома на улице Бреннер. Почти постоянно был он без работы, иногда удавалось ему перевезти мебель, побелить квартиру или подработать арматурщиком на стройке. Но всегда, даже когда он уже стал тридцатилетним белобрысым располневшим мужчиной, все звали его исключительно Оська-Ну-Как, по-русски. А еще в шутку говорили, что в глубине своего полуподвала он прячет от британских мандатных властей, да и от товарищей по партии, красавицу — племянницу преследуемого бывшего советского вождя Льва Троцкого.
Писатель еще в детстве знал, что это не более чем шутка, нет никаких красавиц, которых прячет в своем полуподвале чудаковатый дядя, но сейчас на миг его охватывает сожаление: почему ни разу на протяжении всего детства он не осмелился заглянуть за клеенчатый занавес, запятнанный абстрактными разводами плесени, за этот тускло-зеленый занавес, протянутый от стены до стены и скрывавший дальний угол полуподвала?
И еще он сожалеет о своей трусости: почему он не пригласил самого себя в квартиру Рохеле Резник? Ведь за ее бледностью и стыдливостью наверняка трепещет жар желания, детская наивность растворена в неутоленной страсти и смешана с покорной самоотдачей, молчаливой и пламенной, питающейся обожанием и благодарностью. Ведь все это было, ты ведь ощущал это буквально кончиками пальцев, это уже нежно билось в твоей ладони. И ты упустил… Глупец…
Что же до поэта Цфании Бейт-Халахми, Бумека Шулденфрая, то писатель, произведя несложные календарные вычисления, пришел к выводу, что поэт этот уже наверняка ушел в лучший из миров. Много лет тому назад у поэта Бейт-Халахми была своя постоянная рифмованная колонка на последней страничке субботнего приложения к популярной газете «Давар». Текст печатался в рамке, украшенной завитушками, а в каждом из четырех углов располагалась смеющаяся либо ухмыляющаяся маска. «Рифмы жизни и смерти» поэта Цфании Бейт-Халахми, насколько помнилось писателю, не были ни едкой сатирой, ни жалящей насмешкой, напротив, обычно в его колонке трудности того времени описывались с веселым, даже чуть горделивым добродушием. Абсорбция новых репатриантов, жизнь во временных палаточных лагерях, где из-за острой нехватки жилья размещались новоприбывшие, законы и указы, связанные с введенной в стране карточной системой, покорение пустыни, осушение заболоченных земель в районе озера Хула, стычки с террористами, которые беспрерывно пытались пробраться через наши границы, факты коррупции и бюрократизма в чиновничьем аппарате, омрачающие радость созидания в молодом государстве. Юное поколение уроженцев страны, мужественных, крепких, загорелых, представало в рифмованных строках Цфании Бейт-Халахми как поколение людей, которые лишь с виду суровы. На самом деле, полагал поэт, это люди не только преданные делу и высокоморальные, но и глубоко чувствующие, с тонкой и нежной душой.
Враги Израиля во всех поколениях: поляки, украинцы, немцы, арабы, британцы, христианские священники, землевладельцы-эфенди, большевики, нацисты, толпы антисемитов, кишащих по всему белому свету, — все они обрисованы в «Рифмах жизни и смерти» как бессердечные преступники, у которых ничего нет за душой, кроме мутной вражды, злых замыслов и дел, а также злорадства, когда эти замыслы и дела им удаются. Что же до наших «домашних» вредителей, всякого рода отступников от общего дела, или коммунистов, или тех, кто не признавал Всеобщей конфедерации трудящихся — Гистадрута — либо имел неправильный взгляд на то, каким должно быть создаваемое государство, — все они были описаны Цфанией Бейт-Халахми как узколобые, тупоголовые, мелочные, криводушные людишки. Особенно ненавидел поэт богему, копирующую обычаи и нравы Парижа и Голливуда, истинный ужас вызывали в нем разные циничные интеллигенты, лишенные корней и способные лишь постоянно умничать, язвить и насмешничать, — они и их модернистская мазня, которая на деле не более чем знаменитое платье голого короля.
А вот кто удостоился согретых улыбкой и отеческой приязнью строк Бейт-Халахми, так это выходцы из Йемена, земледельцы, маленькие дети и животные. Он превозносил до небес их чистую наивность и простодушие.
Но время от времени пробегала по рифмованным строчкам Цфании некая тень, отнюдь не политического или идейного характера. Тень тайны и печали, никак не связанная с его классовым сознанием и национальным воодушевлением:
Есть мудрец, у которого нет ума,Есть глупец, что живет, целый мир любя.Есть веселье, в конце его — плач и тьма…Но нет никого, кто познал бы себя.
Иногда, случалось, писал он также афористически короткие стихи, посвященные тем, кто ушел из мира сего и оказался всеми забытым: разве что изредка дети и внуки вдруг вспомнят о нем, но и это воспоминание не более чем промелькнувшая тень, ибо со смертью последнего помнящего его человек умирает заново, умирает последней смертью, словно никогда и не было его на свете…
Однажды, как припомнилось сейчас писателю, опубликовал Цфания Бейт-Халахми целую колонку под заголовком «Уничтожение квасного» (так называется предпасхальный обряд, когда по законам иудаизма все квасное должно быть удалено из дома и сожжено). На этот раз его рифмованные строки говорили о свойстве всех вещей со временем ветшать и обесцвечиваться, будь то предметы или любовь, одежда или идеалы, дома или чувства. Все со временем ветшает, все изнашивается, становится тряпьем, лохмотьями, рассыпается, превращаясь в пыль и прах.