Жюльен Грак - Замок Арголь
Фигура Гейде оставалась для Альбера почти полностью неясной. Отрывочные и непроверенные слухи соотносили ее пребывание на земле с мощными революционными взрывами,[69] которые в последние годы аномально участились в особенности на полуостровах Средиземного моря и в Америке; и, как считали многие, создавалось впечатление, что пароксизмы этих социальных потрясений были единственной атмосферой, в которой эта душа, созданная из льда и пламени, могла существовать в своем естественном ритме. В остальном же в последнее время по ее поводу хранилось молчание, и Альбер отметил тогда со странным чувством неловкости, что даже пол его гостьи, который он никогда не пытался узнать из тех смутных политических слухов, что всегда слушал вполуха, и который само имя Гейде не могло раскрыть ему в полной мере, должен был оставаться для него вплоть до самого момента ее прибытия полностью проблематичным.
Накануне их прибытия бледное солнце сияло над Арголем, и Альбер отправился в долгую верховую прогулку к морю, сверкающую поверхность которого можно было увидеть с вершины башен замка. Он пустил лошадь по дорожке, огибавшей долину между покрытым мхом склоном скалы и настоящей зеленой изгородью, образуемой длинными и гибкими ветвями, которые неутомимый морской ветер ерошил и бросал на скалы — так близкие волны играют с бледным лесом водорослей, тянущихся вдоль рифов, — полностью затеняя тропинку плотным сводом листьев, сквозь которые солнце бросало на землю танцующую подвижную сеть сверкающих пятен. Тропинка выводила на унылый песчаный берег. Последними признаками жизни в этих прибрежных зонах, казалось, были высокие серые травы, чьи тщедушные пучки беспорядочно цеплялись за песчаные пригорки и, подчиняясь порывам ветра, склеивались между собой как намокшая в воде шевелюра. На востоке вид обрывался высоким черным мысом. Море, огромную, мгновенно охватываемую глазом протяженность которого не разнообразила ни птица, ни одинокий парус, показалось ему особенно невыносимым из-за его смертельной пустоты: его бело-серый и тусклый на фоне ослепительного неба цвет, абсолютно выпуклая поверхность, за изгибами которой невольно следовал взгляд, неодолимо напоминали глаз с закатившимся зрачком, где единственно видимым оставался отвратительный и безжизненный белок, чья глядящая поверхность ставила перед душой самую невыносимую из всех проблем. Узкие белые линии, что в своей текучей стихии на расстоянии повторяли сложный рисунок очертаний бухты, откатывались время от времени в тишине к берегу — и тогда слух с изумлением улавливал грохот гигантского падения, похожего на обвал водяной стены, и широкий текучий язык набегающих волн, словно влажный и шершавый язык теленка, заставлял скрипеть прибрежный песок.
В глубине бухты, там, где печальные травы уступали место голым песчаным берегам, Альбер направил своего коня к меланхолическому скоплению серых и потертых камней, форму которым когда-то явно придала человеческая рука и которые при ближайшем рассмотрении оказались кладбищем, по всей видимости давно уже заброшенным. Песок доходил здесь до уровня низких каменных оград, и весь погост, казалось, был полностью им заполонен. Кресты из массивного камня со странно короткими, как у галльских крестов, основаниями выступали из песка вне всякого видимого порядка: один едва заметный бугорок еще указывал на место захоронения. Дикое запустение этого покинутого людьми места не вызвало, однако, в сердце Альбера ничего, кроме мрачного любопытства, и, привязав свою лошадь к основанию одного из каменных крестов, он быстро обошел аллеи кладбища, заваленные песком. Ни одной надписи уже нельзя было уже разобрать, и действующая сила этого безжалостного и вдвойне святотатственного разрушения обнаруживалась в бесконечном свисте тончайшей песчаной пыли, которую ветер ежесекундно с отвратительным остервенением сбрасывал на гранит. Казалось, она проистекала из Его неистощимой длани — то были страшные песочные часы Времени![70] Лицо Альбера стало еще бледнее, чем обычно, и ветер в безумии шевелил пряди его белокурых волос, странно тусклых, цвета овса и песка. Он остановил взгляд на каменном кресте, расположенном немного в стороне от других, и, по всей видимости, значительно более высоком, хотя трудно об этом было судить из-за неравномерного наступления песка. Но более всего во внешнем виде креста смутило Альбера то, что в его ближайшем окружении, где колыхались одни лишь неровные складки песка, не было видно ни одного из еще заметных в этих местах выступов, которые делали столь скорбно объяснимыми в этом пустынном месте эмблемы искупления, так что душа еще долго сомневалась, прежде чем решить, был ли здесь этот крест эмблемой Смерти, схоронившейся в земле у его подножия, или же, наоборот, смело бросал вызов лежавшим в могилах людям, дабы явить им гордую картину вечной Жизни, торжествующей даже и посреди могильного одиночества. Загадка этого двусмысленного и свободного лобного места постепенно завладела всеми мыслями Альбера, и неведомая сила управляла тогда его рукой, когда, сохраняя на лице почти безумную улыбку, которую вызвали в нем тайные сближения, он быстро подошел к кресту и, вооружившись обломком острого камня, грубо начертал на нем имя:
Гейде.
Тенистая завеса опустилась в этот момент над могильной оградой, и Альбер обернулся, чтобы понять причину этого внезапного затмения солнца и насладиться в последний раз зрелищем бухты. Огромная туча медленно плыла над морскими пространствами, словно сострадательный гость этих текучих равнин, избегаемых кораблями. Ничто не могло бы передать переполняющее и неторопливое величие этого небесного плавания. Казалось, туча вошла на мгновение в бухту, затем, описав торжественную кривую, повернула на восток, восхищая контрастом, обозначившимся, как на раздутых парусах, между ее выпуклым, ослепительно белым животом и глубокими заливами млечной мглы,[71] словно открывшимися в ее лоне. Одно мгновение, и она покачнулась всей своей массой, осветив этот мертвый пейзаж простодушно грозовым величием, потом удалилась, и несколько мгновений спустя непрекращающийся свист ветра в сухих травах и монотонный, глухой топот коня по песку казались единственным знаком жизни, который еще одушевлял эти пустынные песчаные берега.
Гейде
Весь следующий день Альбер провел в кабинете, который он обустроил для себя в самой высокой башне замка и откуда открывался вид на лес. Дух его был поглощен туманными, неясными мечтаниями: казалось, накануне ожидаемого приезда гостей лес умножил свои прибежища, заставил сверкать свои тайные тропы; чье-то близкое присутствие пронизало его насквозь, словно легкая жизнь, символическое подтверждение которой привиделось Альберу в мерцании его листьев. Пустые залы замка, погрузившись в тяжелый сон, словно ждали кого-то: звук шагов на плитах, поскрипывание дубовых панно, удар пчелы о стекло отдавались тогда в мозгу, как давно и страстно ожидаемый знак. Альберу казалось странным, что в этом погрузившемся в дрему замке должен появиться гость,[72] или же он погибнет, как сказочный замок, увлекающий под свои обломки таинственных спящих слуг. В теплые послеполуденные часы, посреди праздности, отдававшей беззащитную душу всем страхам полудня, ожидание становилось с каждой минутой все более нестерпимым. К вечеру два высоких силуэта вырисовались на тропинке, ведущей к замку, и Альбер, сердце которого, казалось, готово было выпрыгнуть из груди от опьянения и тревоги, поспешно спустился, чтобы встретить гостей.
С Герминьеном они встретились самым благопристойным образом. От его крепких плеч, всего его загорелого лица, обрамленного шапкой густых волос исходили довольство и видимая полнота жизни; глубокий тембр его голоса заставлял резонировать каменную залу. Пока они обменивались короткими приветствиями, облаченными в намеренно пустые и странно-невыразительные фразы, третий персонаж без всякого усилия со своей стороны сосредоточил на себе весь интерес действия, мгновенно исключив саму возможность его банального развития. В одну секунду Гейде заполнила собой залу, замок и всю местность Арголь своей сияющей и всепоглощающей красотой.
Казалось, она была полностью облачена в белые материи, удивительно тонкой работы — с широкими складками, сквозь которые можно было разглядеть движения ее розоватых рук. Лицо ее было изменчивым, как день, и великолепное сочетание различных выражений, появлявшихся на нем, казалось, напоминало призму, в которой каждый падающий на нее луч света оставался заключенным внутри и светился под кожей нежнейшей чистоты, будучи самой одухотворенной кристаллизацией дня. Даже глаза, которые поэты всегда считали отражением небес, казались не самым ярким источником сияния на лице, где невидимые и прозрачные жилки словно переливались бесконечным светом. Всякая идея линий и пропорций, с которой мы привыкли связывать наши обычные представления о красоте, показалась бы неуместной при малейшей попытке описать беспримерное свечение ее лица, как бы созданного для того, чтобы сделать очевидной в глазах наименее предвзятых зрителей ту кардинальную разницу, что существует между качеством и степенью. И поскольку чистое качество царило в ней целиком и полностью, независимо от какой-либо идеи величия и, соответственно, способности суждения, то лишь у одной музыки хотелось инстинктивно заимствовать средства для описания этой неземной фигуры: ни один художник, ни один поэт не осмелился бы передать сверхъестественный блеск этой красоты, не испытав внутреннего ощущения смехотворности своих попыток — лишь к нескольким редким и глубоко двойственным мелодическим модуляциям, и, в частности, некоторым почти заклинательным фразам «Лоэнгрина»[73] (где нестерпимый блеск меча своим холодным сиянием словно противоречит наиболее теплым и ностальгическим звукам) дух прибегает как к последнему убежищу, пытаясь овладеть красотой, перед которой с самого начала капитулирует разум и которая навеки не подлежит ни обжалованию, ни осуждению, поскольку прежде, чем быть понятой как единственная, она должна быть предчувствована таковой.