Филипп Клодель - Молчание Дневной Красавицы
В то знаменательное воскресенье я долго бродил по холму. Внизу виднелся маленький городок, очень тесный, дом к дому, на отлете сгрудилась масса строений Завода. Его кирпичные трубы втыкались в небо, как в глаз, который хотели выколоть. Пейзаж из дыма и труда, раковина, полная улиток, которых совершенно не беспокоил весь остальной мир. А мир-то был совсем рядом: чтобы увидеть его, достаточно было подняться на холм. Очевидно, поэтому для воскресных прогулок семьи выбирали берега канала с их тихой грустью и водой, спокойствие которой изредка нарушалось только взмахом плавника большого карпа или носом баржи. Холм служил театральным занавесом, но никто не хотел идти на спектакль. Люди склонны, если им не мешать, проявлять малодушие. Если бы не холм, мы бы столкнулись с войной нос к носу, восприняв ее как существующую реальность. А так можно было притворяться, что ее нет, несмотря на грохот, исходивший от нее, как смрад от больного тела. Война устраивала свои милые представления за холмом, с другой стороны, очень далеко, значит, в конечном итоге нигде, то есть на краю света, который и не наш вовсе. Никто не хотел идти и смотреть. Из войны сделали легенду: оказывается, рядом с ней можно жить.
В это воскресенье я поднялся выше обычного, ничего особенного, всего на несколько десятков метров, может, случайно, а может, из-за певчего дрозда, который привлек мое внимание. Он порхал, попискивая и волоча подбитое крыло с двумя-тремя каплями крови. Наблюдая за ним, я взошел на гребень, который так только принято называть, а на самом-то деле это просто большой луг — глядя на него, остаешься с впечатлением, что холм венчает огромная рука, открывшая свою ладонь, покрытую травами и низким кустарником. Я почувствовал по теплому ветру, задувшему мне за ворот, что перешел ту невидимую черту, которую все мы, кто был внизу, провели по земле и в нашем сознании. Я поднял глаза и увидел учительницу.
Она сидела прямо на густой траве, украшенной ромашками, и светлая ткань ее платья, расходящаяся от талии, напомнила мне известные «Завтраки» многих художников. Травы и цветы, окружавшие ее, казалось, росли здесь для нее одной. Ветерок шевелил легкие завитки, нежно оттенявшие ее затылок. Она смотрела вдаль, туда, куда мы предпочитали не заглядывать. Смотрела с прекрасной улыбкой, рядом с которой те, что она дарила нам каждый день, — а видит Бог, они были хороши, — показались бледненькими и сдержанными. Она смотрела на широкую долину, бурую и бесконечную, дрожащую под далекими дымными взрывами, ярость которых доходила до нас смягченная и расплывчатая, будто нереальная.
Вдали линия фронта сливалась с горизонтом настолько, что временами казалось, будто множество солнц одновременно восходят и с треском лопнувшей хлопушки падают вниз. Война разворачивала свой мужской карнавал на многих квадратных километрах, а глядя оттуда, где находились мы, можно было подумать, что в декорациях для цирковых карликов устроили какой-то спектакль — таким все было маленьким. Смерть не могла устоять перед этой миниатюрностью. Она отступала, унося свое снаряжение: страдания, разорванные тела, отчаянные вопли, голод, страх, трагедию.
Лизия Верарен смотрела на все это широко открытыми глазами. У нее на коленях лежало что-то, поначалу принятое мною за книгу, но через несколько секунд она начала писать на ее страницах, и я понял, что это записная книжка в красном сафьяновом переплете. Она писала таким маленьким карандашиком, что он полностью исчезал в ее руке. В то время как слова ложились на бумагу, ее губы произносили другие, впрочем, это могли быть те же самые слова. Я наблюдал за ней со спины и казался себе вором.
Только я подумал об этом, как она повернула ко мне голову, очень медленно, оставляя свою прекрасную улыбку далеко, на поле битвы. Я застыл на месте, чувствуя себя последним дураком и не зная, что делать и что сказать. Окажись я перед ней нагишом, и то бы так не смутился. Я слегка кивнул ей. Она продолжала смотреть на меня, и я впервые увидел ее лицо таким гладким, словно замерзшее озеро. Неподвижное мертвое лицо, в котором не осталось ни кровинки.
Эта пытка, казалось, длилась вечность. Потом взгляд девушки переместился с моего лица на карабин Гашентара, болтавшийся у меня на плече. Я увидел себя ее глазами. Я стал красным, как обезьяний зад, и пробормотал несколько слов, тотчас же пожалев об этом: «Он не заряжен, это просто для…» И замолчал. Ничего глупее я не мог сделать. Она молчала, не отводя глаз. В меня как будто вонзали раскаленные гвозди. Наконец Лизия, пожав плечами, снова погрузилась в созерцание — будто предложила мне провалиться в другой мир. В мир, для нее слишком безобразный. Или слишком тесный, слишком душный. Мир, который боги и принцессы не знают, хотя иногда проходят по нему на цыпочках. Мир людей.
С этого дня, издали заметив Лизию, я прибегал к разным ухищрениям, чтобы только не столкнуться с ней лицом к лицу. Я сворачивал в переулки, прятался в подъездах или под полями шляпы, если уж ничего другого не оставалось. Я не мог снова посмотреть ей в глаза. Мне было страшно стыдно. Хотя, собственно, если разобраться, дело выеденного яйца не стоило! Что я такого сделал? Увидел, как девушка что-то пишет в красном блокноте, глядя на картину военных действий. И потом, я ведь тоже имею право гулять там, где мне хочется!
Я повесил карабин на гвоздь над дверью. Так он там до сих пор и висит. Только после того, как все умерли и были похоронены, я возобновил свои воскресные прогулки. Каждый раз, словно совершая паломничество, я дохожу до того места на лугу, где я увидел молодую учительницу, сидевшую на краю нашего мира.
Я всегда сажусь на то же место, где сидела она, и перевожу дух. Проходят минуты за минутами. Я смотрю туда, куда смотрела она. Теперь пейзаж снова стал спокойным и мирным, нет ни столбов дыма, ни вспышек. Я снова вижу ее улыбку, устремленную в запятнанную войной прекрасную бесконечность. Опять все вижу и жду. Жду.
X
Война продолжалась. Фанфароны, трубившие о том, что за три недели, одним махом, ногой под зад, они отправят бошей туда, откуда те пришли, несколько поутихли. Первую годовщину начала военных действий нигде не отмечали, кроме бистро Фермийена, длинного худого зануды, который проработал десять лет на Северных железных дорогах, прежде чем почувствовал призвание торговать спиртным — «как голос свыше», признался он как-то мне.
Он назвал свое заведение «На дружеской ноге». Многие пытались ему втолковать, что как название для кабачка это смысла не имеет. Он сухо отвечал, что будет или так, или никак, ему, в отличие от других, известно, почему он так назвал свое заведение, и плевать он на всех хотел. После этого угостил присутствующих за свой счет, что привело всех к полному согласию. Большинство даже решили, что в конце концов «На дружеской ноге» не так уж плохо звучит, вполне достойно, и что такое название возбуждает жажду, а все эти «Эксельсиоры», «Флории», «Терминусы», «Кафе друзей» уже порядком надоели.
Третьего августа 1915 года Фермийен повесил над вывеской большой транспарант из старой простыни, на котором большими синими, белыми и красными буквами написал: «Прошел год, слава героям!»
Праздник начался в пять часов пополудни, пришли все приверженцы культа: папаша Воре, толстяк, работавший раньше на Заводе и третий год праздновавший свое вдовство; Янеш Иредек, болгарский эмигрант, плохо говоривший по-французски на трезвую голову, но цитировавший Вольтера и Ламартина, стоило ему залить в себя два литра вина; Леон Пантонен, прозванный «зеленокожим» по причине цвета, в который окрасилось его лицо после новаторского лечения воспаления легких окисью меди; Жюль Арбонфель, двухметровый гигант с девичьим голосом и повадками большой обезьяны; Виктор Дюрель, чья жена часто приходила его разыскивать в заведение и с которой он отправлялся домой часа через два-три, когда она доходила до того же состояния, что и он.
До трех часов ночи в бистро гремело эхо всей великой классики: «Мы уходим счастливые», «Мадлон», «Молодые новобранцы», «Фронтовик, мой брат»; это пелось и подхватывалось с дрожью, мощью, слезами в голосе и цветистыми тремоло. Песни вырывались наружу, когда очередной воитель открывал дверь и выходил отлить под звездами, перед тем как снова идти накачиваться чудовищным пойлом. Наутро в кабаке все еще хрипели. Оттуда несло неописуемым запахом перегара, крови, заношенных рубах, блевотины и вонючего табака. Большинство пирующих там и заночевало. Фермийен, вставший первым, разбудил их, тряся как груши, и дал опохмелиться белым вином.
Я увидел, как Лизия Верарен прошла мимо кафе и улыбнулась, когда Фермийен низко поклонился, называя ее «мадемуазель». Я ее видел, а она меня — нет. Я находился далеко. На ней было кроваво-красное платье цвета косточек спелого персика, соломенная шляпка с алой лентой, большая плетеная сумка весело и легко покачивалась на ее бедре. Она ушла в поля. Это было утром четвертого августа.